; кринолинов на них нет – вместо этого они одеты в великолепные венецианские платья и сидят, словно на тронах, ведя беседы и выразительно жестикулируя, как иностранки. Моя мать подражает им, протягивая руки именитым людям (впоследствии высмеянным Литтоном112): правителям Индии, государственным деятелям, поэтам, художникам. Моя мать выходит в том самом полосатом шелковом платье, запечатленном на [несохранившейся] фотографии, с высокой горловиной и развевающейся юбкой. Она, конечно, «девушка-мечта», как говорили тогда; стоит молча со своей тарелкой клубники и сливок; возможно, ей велят проводить гостей в мастерскую Синьора113 через сад. Из тех длинных низких помещений, где висят полотна великого Уоттса, доносится музыка; слышен и голос дяди Тоби, читающего свои переводы персидских поэтов. Как же легко дополнить эту картину деталями из чужих мемуаров – дорисовать, например, Теннисона в широкополой шляпе; Эллен Терри114 в образе мальчика; Гарибальди115 в красной рубашке и Генри Тейлора116, который, отвернувшись от Гарибальди смотрел на мою мать – «лишь образ девичий для сердца важней», как он писал в стихотворении. Но если я мысленно обращаюсь к матери, мне ужасно трудно выделить ее и понять, какой она была на самом деле; представить, о чем она думала; вложить в ее уста хотя бы одну фразу! Я замечталась; передо мной встают картины летнего дня.

Впрочем, в основе этих мечтаний лежит один факт. Однажды, когда мы были детьми, мать взяла нас на Мелбери-роуд, и, когда мы подошли к улице, построенной на месте старого сада, она вдруг оживилась, хлопнула в ладоши и воскликнула: «Вот где это было!» – словно речь об исчезнувшей волшебной стране. Думаю, Литтл-Холланд-хаус и правда был для нее сказочным летним миром. Еще я знаю, что она обожала дядю Тоби. Его трость с дырочкой в набалдашнике, куда, должно быть, продевалась кисточка – красивая вещица XVIII века, – всегда стояла у изголовья ее кровати на Гайд-Парк-Гейт. Мать была поклонницей героев – простой, наивной, восторженной. По словам моего отца, к дяде Тоби она относилась куда лучше, чем к собственному отцу – «старику доктору Джексону», «респектабельному», но, несмотря на всю его привлекательность и копну седых волос, торчавших из головы, словно треуголка, он был заурядным, прозаичным стариком, утомлявшим всех своими рассказами о знаменитом деле об отравлении в Калькутте; его не допускали в ту поэтическую волшебную страну под названием Литтл-Холланд-хаус и он, без сомнения, был этим недоволен. Романтики в нем мать не видела, но, думаю, именно от него унаследовала практичность и проницательность.

Литтл-Холланд-хаус был для матери школой жизни. Там ее учили принимать в жизни именитых людей примерно такое же участие, какое девушки того времени вообще принимали в жизни мужчин, – наливать им чай; подавать клубнику со сливками; благочестиво и трепетно внимать их мудрости; безоговорочно принимать тот факт, что Уоттс – великий художник, а Теннисон – великий поэт, и танцевать с принцем Уэльским. Сестры Пэттл, за исключением моей набожной и высокодуховной бабушки, были до мозга костей дамами викторианской эпохи. Тетя Вирджиния117, как известно, подвергала своих дочерей – двоюродных сестер моей матери – пыткам, по сравнению с которыми испанский сапог [орудие пытки] или китайская туфля118 казались детской забавой, лишь бы выдать одну119 замуж за герцога Бедфордского120, а другую121 – за лорда Генри Сомерсета122. (Именно так, по словам нянек, у нас и «появились связи в высшем свете»