И все же именно эти незримые силы ежедневно тянут субъекта мемуаров то в одну сторону, то в другую или удерживают его на месте. Подумайте, какое колоссальное давление оказывает общество на каждого из нас, как оно меняется от десятилетия к десятилетию и как разнится от одного социального класса к другому, и если мы не сумеем проанализировать эти незримые силы, то почти ничего не узнаем о субъекте, а любое жизнеописание потеряет всякий смысл. Я вижу себя рыбой в потоке, несущейся по течению или против него, но неспособной описать сам поток.
Обратимся к конкретному примеру, более понятному и доступному описанию, нежели, например, влияние, которое на меня оказали кембриджские «Апостолы»82; литературная школа Голсуорси83, Беннетта84, Уэллса85; избирательное право и война, – к влиянию моей матери. Я и правда была одержима ею до сорока четырех лет, хотя она умерла, когда мне было тринадцать. Однажды, гуляя по Тависток-сквер86, я, как это обычно бывало, придумала «На маяк», причем разом, в каком-то непроизвольном порыве. Одна сцена перетекала в другую. Будто кольца сигаретного дыма, идеи и сцены струились потоком в голове, а губы, казалось, сами собой произносили слова в такт моим шагам. Кто пускал эти кольца? Почему именно в тот момент? Как бы то ни было, я очень быстро написала книгу, а когда закончила, то одержимость матерью прошла. Я больше не слышу и не вижу ее.
Полагаю, мне удалось сделать для себя то же, что и психоаналитики – для своих пациентов. Я дала выход какому-то давнему и очень глубокому сильному чувству. Выразив это чувство, я нашла ему объяснение, и оно отпустило меня. Почему, стоило только описать в романе мать, мои чувства к ней вдруг поблекли и притупились? Возможно, на днях я пойму причину и тогда изложу ее, а сейчас, пожалуй, продолжу описывать то, что помню, ибо рискую забыть и это. (Заранее готовлю себе оправдание – на тот случай, если все же не сумею воссоздать внятный образ матери.)
Разумеется, она всегда была в самом центре огромного соборного пространства, каким мне видится детство. Мое первое воспоминание – о коленях матери; помню, как бисер ее платья поцарапал мне лицо, когда я прижалась к нему щекой. Второе – она в белом халате на балконе; страстоцветы с пурпурными звездчатыми цветами. Я до сих пор слышу отзвуки ее решительного резкого голоса и особенно – ее затихающий смешок «а-ха-ха-ха». Иногда и я так смеюсь. Еще я вижу ее руки – у Адриана такие же – с характерными пальцами, слегка сужающими посередине, с широкими квадратными ногтями. (А мои – прямые, одинаковой толщины по всей длине, так что кольца легко соскальзывают.) Мать носила три кольца – с бриллиантом, изумрудом и опалом. Когда она занималась с нами, я не могла оторвать взгляд от мерцающего опала, скользившего по страницам учебника, и была рада, что она оставила это кольцо именно мне (я отдала его Леонарду). Еще я слышу звяканье ее браслетов из витого серебра – подарок мистера Лоуэлла, – когда мать ходила по дому и особенно – когда поднималась в детскую со свечой под матовым колпаком, чтобы посмотреть, спим ли мы; это я помню отчетливо, потому что, как и остальные дети, порой лежала без сна и мечтала, чтобы к нам заглянула мать. Помню, как она советовала мне думать обо всем прекрасном, что я только могу себе представить. Радуга, колокольчики… Но помимо этих мельчайших деталей – когда же я впервые осознала то, что всегда было рядом, – ее удивительную красоту? Быть может, я никогда и не осознавала ее, а воспринимала как естественное качество матери – ее красота казалась мне типичной, универсальной, но в то же время нашей личной, – просто потому, что она моя мать. Красота была частью ее существа. Не думаю, что я когда-либо воспринимала лицо матери отдельно от ее целого образа. Я легко представляю себе, как она идет по дорожке мимо лужайки в Сент-Айвсе, – хрупкая, стройная, она всегда держала спину прямо. Я играла. И остановилась, чтобы заговорить с ней. Но она повернулась к нам боком и опустила взгляд. По этому невыразимо печальному жесту я поняла, что Филлипс, который пострадал на железной дороге и которого она навещала, умер.