. Она всегда куталась в шаль и казалась мне блеклой, размытой, искаженной копией бабушки, у которой тоже было вытянутое лицо, но она носила на голове мягкую шаль, словно пудинг из тапиоки, скрепленную аметистовой брошью с жемчугами. Другая старуха была приземистой и толстой. К ней всегда был привязан огромный букет воздушных шариков. Эта пышная, вечно трепещущая и крайне желанная масса держалась на тонкой веревочке. Ее шарики, красные и пурпурные, всегда видятся мне такими же яркими, как цветы на платье моей матери, и они всегда колыхались на ветру. Всего за пенни она отцепляла один шарик от своего букета, привязанного к поясу, и я кружилась с ним. Она тоже носила шаль, а лицо ее было сморщенным, как сдувшийся в спальне шарик, если он «доживал» до нашего возвращения домой. По-моему, и няня, и Суни73 были с ней в хороших отношениях, но я никогда не слышала, о чем они говорили. Букеты голубых и пурпурных анемонов, которые там теперь продают, всегда вызывают в памяти образ той трепещущей массы воздушных шариков у ворот в Кенсингтонские сады.
Затем мы поднимались по Широкой аллее. У нее было особое свойство: когда мы впервые прогуливались там после возвращения из Сент-Айвса, то всегда поносили это место и говорили, что никакой это не холм. Проходили недели, и постепенно склон казался все круче и круче, пока к лету снова не превращался для нас в холм. Болото – так мы называли заброшенную местность за Цветочной аллеей, – сохраняло, по крайней мере для нас с Адрианом, очарование прошлого. По словам Нессы и Тоби, раньше там было настоящее болото, а однажды они нашли возле него скелет собаки. Возможно, там действительно был водоем, ибо мы считали, что собаку заморили голодом и утопили, но он зарос камышом. В наше время болото осушили, а грязь осталась, но для нас это место всегда олицетворяло прошлое. И мы, конечно, сравнивали его с Хэлстаунским болотом близ Сент-Айвса. Там росли чистоусты и те пышные папоротники с луковичными корнями, поперечные срезы которых напоминают дерево. Каждую осень я привозила домой несколько штук, чтобы сделать из них подставки для ручек. Казалось естественным – сравнивать Кенсингтонские сады с Сент-Айвсом, но Лондон всегда проигрывал. Помню, в качестве развлечения мы давили ногами ракушки, которыми была усыпана Цветочная аллея. Ребристые раковины – будто с морского пляжа. Особняком стояло крокодиловое дерево – оно и сейчас там есть, на тропинке к памятнику Спику74, – с огромным обнаженным корнем, отполированным нашими руками, потому что мы постоянно карабкались по нему.
Во время бесчисленных зимних прогулок мы, дабы развеять скуку, сочиняли длинные-предлинные истории, продолжая их по очереди. Была история о Джиме Джо и Гарри Хоу; о приключениях трех братьев-пастухов с их стадами животных – не помню каких. Но опять же лондонская история о Джиме Джо и Гарри Хоу уступала сочиненному в саду Талленд-хауса рассказу о Беккадже и Холливинксе – злых духах, которые жили на мусорной куче и исчезали через дыру в живой изгороди из эскаллонии, – помнится, я рассказывала об этом матери и мистеру Лоуэллу75. Прогулки по Кенсингтонским садам навевали скуку. Небытие составляло большую часть нашей жизни в Лондоне. Прогулки – дважды в день по Кенсингтонским садам – были ужасно однообразными. Для меня те годы утонули в толще небытия. Мы шли мимо термометра – иногда столбик опускался ниже нуля, но редко, разве что в ту знаменитую зиму 1894–1895 гг., когда мы катались на коньках каждый день; однажды я уронила часы, а какой-то хам отдал их мне и потребовал денег; добрая женщина предложила три медяка, а он сказал, что возьмет лишь серебро, тогда она покачала головой и ушла; так мы и гуляли мимо термометра, привратника в зеленой ливрее и шляпе с золотым галуном, вверх по Цветочной аллее и вокруг пруда. Конечно, мы запускали кораблики. Прекрасный был день, когда мой корнуолльский люгер доплыл аккурат до середины пруда, а потом, когда я стояла и в изумлении смотрела на него, он вдруг взял и утонул.