воплощают истину об этом необъятном мире, но нет ни Шекспира66, ни Бетховена; уверенно и решительно я заявляю, что нет и Бога; мы – слова; мы – музыка; мы есть мы. И я осознаю это при каждом потрясении.

С того момента, как я увидела цветок на клумбе у входной двери в Сент-Айвсе, моя интуиция – столь инстинктивная, что кажется мне дарованной, а не приобретенной, – и определяет масштаб моего восприятия жизни. Если бы я писала автопортрет, мне бы пришлось найти какой-то стержень – нечто, способное отразить мою интуицию. Это доказывает, что жизнь человека не ограничивается ни телом, ни словами и действиями – он находится в постоянной связи с некими фоновыми идеями, или концепциями. Моя заключается в том, что за ватой обыденности скрыт некий узор. И это влияет на меня каждый день. А доказательством служит то, что я провожу утро за писательской работой, хотя могла бы гулять, держать лавку или учиться чему-то полезному на случай войны. Я чувствую, что моя работа важнее всего прочего.

Наверное, все творцы испытывают нечто подобное. Это одна из тех неосмысленных сторон жизни, о которых почти не говорят. Ее всегда обходят стороной в любых биографиях и автобиографиях – даже писательских. Почему Диккенс всю жизнь сочинял истории? В чем заключалась его концепция? Я упоминаю Диккенса, во-первых, потому что сейчас читаю «Николаса Никльби», а во-вторых, потому что во время вчерашней прогулки меня осенило: мои моменты бытия всегда были сценической рамкой на заднем плане, невидимой и неслышимой частью моего детства. А на переднем, конечно, находились люди, очень похожие на персонажей Диккенса. Карикатурные, простенькие, но на редкость живые. Их можно было бы описать тремя штрихами – если бы я умела. Своим удивительным даром создавать живых персонажей Диккенс обязан тому, что он видел их глазами ребенка – как я видела мистера Вулстенхолма67, Ч.Б. Кларка и мистера Гиббса68.

Я называю этих трех людей, потому что все они умерли, когда я была ребенком. А значит, их образы в моей памяти совсем не изменились – они такие, какими я видела их тогда. Мистер Вулстенхолм был очень пожилым джентльменом, который каждое лето приезжал к нам погостить. Смуглый, с бородой и крошечными глазами над пухлыми щеками, он словно врастал в коричневое плетеное кресло. Сидел в нем, читал и курил. У Вулстенхолма была одна особенность: когда он ел сливовый пирог, сок брызгал у него из носа, оставляя на седых усах фиолетовое пятно. И одного этого хватало, чтобы мы бесконечно хихикали. Мы прозвали его Вулли. Чтобы немного смягчить этот образ, скажу, что мы старались проявлять к Вулли доброту, ведь он был несчастлив дома и к тому же беден (хотя однажды подарил Тоби полкроны), а его сын утонул в Австралии; насколько я знаю, Вулли был великим математиком. За все время нашего знакомства он не произнес ни слова. Тем не менее он до сих пор кажется мне цельным персонажем, и каждый раз, вспоминая его, я начинаю смеяться.

А вот мистер Гиббс был, пожалуй, менее прост. Он носил галстук, лысину и добродушное выражение лица; он был худым, опрятным и с дряблой шеей. Он доводил отца до стенаний: «Почему ты не уходишь? Почему не уходишь?» – зато мне и Ванессе подарил по горностаевой шкуре с прорезью посередине, из которой, казалось, струилось несметное богатство – потоки серебра. Помню, как он лежал в ночной рубашке, умирая, хрипя и показывая нам гравюры Ретча69. Мистер Гиббс тоже кажется мне цельным персонажем и каждый раз вызывает улыбку.

Что до Ч.Б. Кларка, он был старым ботаником и как-то раз сказал моему отцу: