Кофе остыл. Она даже не поняла, пила ли. Кружка стояла на краю стола, почти пустая. Данила дорисовывал какую—то линию, медленно, аккуратно. Он старался не мешать ей. Это тоже было новым – раньше он был назойливее, лип к ней, спрашивал по десять раз одно и то же. А сейчас – тихий, внимательный. Словно чувствовал: шаг в сторону – и она уйдёт.
Это осознание – что он ведёт себя иначе, как будто научился чувствовать её границы и подстраиваться – почему—то не приносило облегчения, а только усиливало тревогу, будто с каждым его тихим, понимающим жестом её собственная неуверенность становилась всё явственнее и болезненнее.
Она подошла к окну, но не стала открывать – достаточно было поднести ладонь к стеклу, чтобы почувствовать, как от него тянет сыростью и холодом. За окном – конец февраля, серый и вязкий, с запахом мокрого бетона, оттаявшей земли и уличной гари.
Внизу, во дворе, жизнь шла вяло, по—зимнему: кто—то встряхивал половик, другой стоял, курил у стены, упрятав нос в шарф. Всё казалось таким же, как всегда – будничным, неприметным, как будто ночь не раздвинула границы дозволенного, как будто Мила не переступила ту черту, после которой уже не возвращаются.
Мила оперлась на подоконник. Пальцы холодные, кожа влажная. Данила за её спиной пошевелился. Она не обернулась. Только услышала, как он тихо спросил:
– Ты не устала?
Она ничего не ответила. Даже не кивнула.
Молчание не было жестоким. Оно было единственным, на что у неё хватало сил. Слова сейчас казались слишком громкими. Даже шёпот – как выстрел.
Она отошла от окна, вернулась к раковине и, не глядя, взялась за тарелку, хотя та уже была чистой. Затем ещё одна – из тех, что просто лежали в сушилке. Потом кружка. Мытьё стало способом справиться с дрожью в руках. Данила встал и подошёл ближе, остановился рядом. Он не говорил, не тянулся, просто присутствовал – тёплый, молчаливый, с дыханием, которое она слышала даже сквозь шум воды, и в котором было нечто, от чего хотелось выпрямиться, но невозможно было пошевелиться.
И всё в ней напряглось.
Не потому, что он был рядом, а потому что она уже не понимала, кем он стал для неё – большим ребёнком, которому нужна опека, или мужчиной, с которым её теперь связывает нечто большее, чем забота. И самое страшное было в том, что она чувствовала: он уже знает ответ, а она – ещё нет.
Он не прикасался, не просил, не улыбался. Просто ждал. И это ожидание било по нервам сильнее, чем любое слово.
Она вытерла руки о полотенце, не глядя на него. Данила пошёл обратно к столу, снова сел, начал рисовать другую линию. Всё так же внимательно. Всё так же тихо.
Мила села напротив. Посмотрела на него. Его лицо было детским, спокойным. Но уже не тем. Уже – другим.
И она поняла: что бы ни было дальше, они уже в другом мире. Там, где всё, что между ними, – не забота, не опека, не долг. А что—то другое. И от этого становилось страшно так, как не бывает страшно от боли.
Это был другой страх, не телесный, не внешний – он рождался из самой близости, из невозможности больше отделить себя от него, от того, что теперь между ними нельзя назвать ни заботой, ни опекой, ни чем—то временным. Это и пугало.
Данила тянулся к ней, едва она проходила мимо. Легонько касался локтя, поправлял свитер на её плече, шептал что—то невнятное, но всегда нежное. Порой подходил сзади, обнимал за талию и прижимался щекой к её спине, словно искал подтверждение, что она здесь, что не исчезла, что не отвернулась.
– Любимая… – шептал он в самые обыденные моменты. Между куском хлеба и глотком чая, между тем, как подносил ей одеяло или доставал миску для салата.