В магазине всё было как обычно – полупусто, кассирша скучала, играла радио, пахло хлебом и пластиком. Данила ходил рядом, молчал. Спрашивал, что брать, но без прежнего тона. Его голос стал отстранённым. Не злым – просто глухим.
Когда они подошли к хлебу, Данила потянулся за батоном и, не рассчитав движения, задел её локоть – не сильно, но достаточно, чтобы почувствовать, как она вздрогнула. Он ничего не сказал, не извинился, только бросил на неё короткий взгляд, в котором мелькнула тень чего—то неуверенного, и тут же отвернулся, будто хотел, чтобы этот момент исчез сам по себе.
На кассе он стоял немного в стороне, не рядом, как раньше. Не забирал у неё кошелёк, не спрашивал, хватит ли денег. Даже не глянул, сколько вышло.
По дороге домой Данила нёс пакет молча, не отдавая его ей, не спрашивая, удобно ли – просто держал одной рукой и шёл вперёд, будто это расстояние между ними нужно было заполнить хоть чем—то, пусть даже физическим грузом; он не предложил ей ни бутылку, ни мелочь из пакета, и в его ровном шаге, в напряжённой спине чувствовалось то усилие, с которым он пытался удержать своё достоинство, не растеряв его там, где недавно отпустил её руку.
Она чувствовала, как между ними нарастает что—то невидимое. Как будто тонкий слой стекла встал. Не толсто, не навсегда. Но отчётливо. И чем дольше они молчали, тем прочнее это стекло становилось.
Когда они вернулись, Данила молча поставил пакет у стола и, не раздеваясь, прошёл в комнату, словно не заметил, что они дома. Он не снял ни куртку, ни кроссовки, просто опустился на кровать и лёг на бок, отвернувшись к стене, не произнеся ни слова – как будто в нём что—то отключилось и теперь он просто ждал, пока всё само пройдёт.
Мила разложила продукты по местам, не торопясь, с той машинальной сосредоточенностью, с какой выполняют привычные действия в моменты, когда внутри глухо гудит пустота; она убрала хлеб в хлебницу, кефир поставила на дверцу холодильника, пересыпала макароны в стеклянную банку на полке – всё это делалось словно на автопилоте, будто каждое простое движение могло хоть немного стереть то, что только что случилось, вернуть нейтральность, очистить воздух от невидимого напряжения.
Когда она закончила раскладывать продукты, то направилась в комнату и, немного замедлив шаг, остановилась в дверях. Данила всё ещё лежал, не шевелясь, лицом к стене, и, не оборачиваясь, вдруг произнёс:
– Я всё понял.
Голос был тихий. Не злой. Но с какой—то тяжестью.
– Что ты понял?
– Что я для тебя только дома. Только пока никто не видит.
Мила подошла к кровати, медленно опустилась рядом, словно боялась спугнуть тишину, и, собравшись с духом, осторожно положила руку ему на плечо, надеясь, что этим прикосновением сможет хоть немного приблизиться к тому, что отдалилось.
– Ты не прав.
Он не ответил.
– Я боюсь, Даня. Не тебя. Людей. Не все примут то, что между нами. И мне страшно. Что скажут. Что сделают. Что… навредят тебе. Мне. Нам.
Он обернулся. Глаза были сухими. Но в них было то, что она не видела раньше – не обида, не каприз, не недоумение. А взрослая, тихая, неяркая боль.
– Тогда, может, не надо быть?
– Что не надо?
– Между нами. Если нельзя нигде.
Мила почувствовала, как в горле встал ком. Она хотела сказать, что всё можно. Что просто нужно время. Терпение. Но знала – он не поверит.
Потому что для него всё уже произошло, он чувствовал это как свершившийся факт, а для неё всё ещё оставалось под вопросом – хрупким, колеблющимся, сдержанным, будто зажатым между страхом и попыткой найти правильные слова.