Прогуливать школу вошло в привычку: даже если не я уродовал стены бессмысленными граффити, то подозрение падало на меня; учителя авансом готовы были поставить двойку за поведение, а не за знание. Так что даже не нужно было заморачиваться – самым простым решением сворачивал я в соседние дворы вместо того, чтобы идти на уроки. Сидел в подвалах, пропитанных влажным, плесневым смрадом, марал бумагу, вылезал на свет божий и отправлялся на те занятия, которые считал нужным посещать.

В какой-то момент мы с родителями и школой пришли к консенсусу: если уж я никак не мог вписать себя в систему, то единственным условием, которое следовало выполнять – учиться без долгов и двоек. С этим договором я и добрался до одиннадцатого класса, причём хорошистом. Домашние едва скрывали надежды на «исправление нерадивого сына», но, естественно, ошибались. Я поступил. С блеском сдал вступительные испытания сразу в несколько художественных вузов, даже по названиям двух из них всё ясно: Суриковский институт и Строгановка.

Поступить-то поступил, но учиться не учился. Вольный художник, помните? Педагоги удивлялись, родители не знали, куда бежать и что со мной делать. А я просто забил: ну какой смысл ходить на пары и рисовать стандартные натюрморты, изучать композицию, страдать над светотенью, если я уже всё это знал и мог? Из меня бы там сделали одного из многих, типичного и стандартного художника, который после учёбы подался бы в педагоги или того хуже – взялся ради пропитания клепать фотографические портреты или расписывать стены госучреждений. Нет. Мой путь был другим.

Если рассказывать вам обо всём, что со мной случилось после окончания школы, то выйдет не меньше половины «Войны и мира». Так что изложу основные тезисы: в один из редких дней, когда я всё же появился на учёбе, меня приметила загадочная дама (вы её, конечно, знаете, но называть имя не хотелось бы) и забрала себе. С её помощью и прямой протекцией мне удалось обзавестись полезными знакомствами и познать богемный мир изнутри. Да, тогда я был болен этим словом, сначала потому, что в нём звучал «бог», а после (пришло понимание, что быть подобием бога слишком ответственно, а вовсе не интересно) – из-за погружения в историю.

Моя «меценатка», назовём её, например, Элоизой, не просто вводила меня в общество таких же, как она сама и я, но и многое объясняла (иногда, кстати, по просьбе ректора, эта невероятно эксцентричная женщина сорока лет, проводила лекции по современному искусству, истории и этике). Из накрашенных красной помадой уст французское bohème2звучало соблазнительно, как если бы его произносила прекрасная Венера. И я, загипнотизированный этими звуками и ненавязчивым обещанием урока другого, более низменного, но не менее желанного, учил историю Богемии, изображал на своих картинах цыган и создавал графические иллюстрации к операм Пуччини и Леонкавалло3, вдохновлённый рассказами своей благодетельницы.

О, чего стоили её ночные напевные, полупьяные, вязкие и дымные истории о Монпарнасе – обители художников, поэтов, скульпторов и прочего сброда, не имевшего возможности иногда купить себе кусок хлеба, или об Оганквите в штате Мэн. Она с огнём в глазах вещала о битниках и о стремлении переделать искусство, и о борьбе его за самого себя, за самовыражение. И я, видя перед собой не Элоизу, а ту самую, немного постаревшую, Агату Вилорьевну, внимал каждому слову, сидя подле неё и по-щенячьи уложив голову на колени.

Приучив меня к свободному, практически праздному образу жизни, раскрашенному приступами вдохновения или тотального депрессивного состояния из-за творческого застоя, она продолжала лепить из своего преданного недоучки великого художника. Мои картины продавались за баснословные деньги и украшали дома друзей Элоизы, дома безумно богатые и безвкусные. Это убивало. Я хотел любоваться частичками души художника в галереях, хотел, чтобы обо мне узнал мир. Не такой узкий, как наш. А тот, другой. Но жизнь богемы, как её видела и понимала Элоиза, не могла дать мне желаемого.