Но внук старика не спал. Какой уж тут сон, когда завтра суровый дружинник по имени Бажен поведет его и прочих парней невесть куда и невесть зачем. К тому же он за хлопотами да сборами так за весь день и не удосужился сбегать попрощаться с двухродным братаном, чтоб утешить его, потому как из-за нутряных хворостей и рудного кашля[51] болящего не взяли вместе с прочими. Да еще сестричне своей – звонкоголосой Смарагде – тоже пару ласковых слов сказать бы надо.

Перебирая все несделанное и неуспетое, он почти пожалел, что весь последний день провел за чисткой меча, тем более что заставить клинок сверкать на солнце у Любима так и не получилось. Да, он стал светлым, но лишь в некоторых местах, да и то неровно, эдакими волнистыми линиями, а все остальное по-прежнему золотисто-бурое. Однако представив, как гордо подойдет к месту сбора, как восхищенно будут смотреть на него не только домочадцы, гордясь бравым внуком, но и односельчане, тут же устыдился своих мыслей и мало-помалу провалился в тревожный, чуткий сон.

Сбор был назначен у избы тиуна в час, когда солнце покажет краешек из-за леса, но Любим подскочил со своей лежанки намного раньше, однако, как ни старался, первым не был. Уже надсадно кашлял дед Зихно – большак явно собирался сказать свое последнее напутствие любимому внуку, единственному оставшемуся от утонувшего в расцвете сил старшего сына.

Да и большуха[52] – старая Забава – уже вовсю орудовала ухватами и кочергой, собираясь напихать Любиму в котомку еды не на день, как было велено неразговорчивым дружинником, а чуть ли не на всю седмицу.

Выйдя же из полуразвалившейся избенки, подновить венцы которой у Любима все никак не доходили руки, и уже наклонившись над кадкой с водой, дабы сполоснуть заспанную рожу и смыть странный сон, привидевшийся ему, он вдруг услышал за спиной низкий грудной голос:

– Давай солью на руки. Чай, сподручнее будет.

От неожиданности Любим вздрогнул и обернулся. Сзади стояла Берестяница – крупная, дородная девка, жившая с родителями аж на самом краю села. Была она его ровесницей, но, невзирая на изрядные годы – в прошлое лето двадцать минуло, как и Любиму, – еще не вышедшая замуж. Девок в селе и без того было поболе, чем парней, а у Берестяницы к тому же имелся существенный изъян – непомерные размеры.

«И в кого токмо она у нас уродилась», – часто вздыхала ее сухонькая мать, с жалостью поглядывая на необхватную дочку, которая во всем остальном не только не уступала своим подругам, но была получше их: что характер имела покладистый, что на работу любую – не только баб, но и мужиков иных за пояс заткнет. В плотном, могучем теле не было ни единой жиринки, ни единой сальной складки – просто костью уродилась широка не в меру.

Оно, конечно, худых девок в Березовке не уважали. Ну какие из них работницы? Опять же и рожать им тяжко, и с кормлением дитяти зачастую морока. Но и такие чрезмерные габариты мужиков тоже отпугивали.

Да и на руку девка была тяжела. Такую в углу прижмешь, да потом и сам не возрадуешься – вдруг что не по нраву придется, так зашибет с одного удара. Поначалу, правда, все равно пытались – смельчаков в селе хватало, но после того как пару раз приключилась осечка, о чем наутро наглядно свидетельствовали припухшие рожи и здоровенные синяки, красующиеся на них, попытаться в третий охотников не сыскалось. Так и вышло, что все ее подруги давно обзавелись семьями, нарожали детей, а она осталась неприкаянной.

Любиму же как-то раз, было это на Купальский праздник, стало ее уж больно жалко. Видно было – тоскует девка, хоть и старается этого не показать. Все в хороводе веселом, а она вдали у березок одна-одинешенька стоит, потому как идти-то некуда. Девки-то все на четыре-пять годков помоложе ее, так что старовата она для них. Если б кто нашелся да в хоровод привел – одно, а самой в него на третьем десятке соваться – стыдоба. Туда же, где замужние бабы сарафанами крутят, ей и вовсе нельзя, не по чину.