Он держал за руки умирающих, иногда ложился рядом ними и мог лежать так часами, до прибытия санитаров или похоронной команды.
В одиночестве кончаться страшно. Людям хочется видеть рядом, хоть и чужое, но, всё же, живое и понимающее лицо.
– Стой. Погоди. Побудь со мной, – просил ясноглазый парень с прозрачным и чистым, как свежий лёд на реке, лицом.
Грудь парня вздымалась и опускалась сбивчивыми рывками. От развороченного живота по земле расползалось бурое пятно. Щёки парня впали, резче обозначились большие по-птичьи тёмные глаза.
– Не уходи, – он сжал руку Соловьёва. – Не спеши. Спешить-то, оказалось, некуда? Понимаешь? Некуда.
Соловьёв не спешил. Он видел, что парню уже не помочь, что счёт идёт на минуты, что бурое пятно не остановится в росте, пока не остановится сердце. Он слушал, держал холодеющую руку, смотрел спокойно, слушал, кивал в такт словам.
– …А встретишь её, – захлёбывался последними просьбами солдат, – скажи, любил… Понял? Передай, смотри…
Глаза умирающего тускнели, гаснущими светлячками, голос истаивал до шелеста и пропадал в тишине.
Соловьёв укладывал руки покойника крестом на груди, шёл дальше.
– Батюшка, благослови… – шептал в предсмертном бреду грузный пожилой солдат, уже не разбирая, кто перед ним.
Соловьёв протягивал руку, боец, почувствовав присутствие живого человека, хватал её, целовал крепко, отчаянно, как девушку, как жену… Соловьёв не отнимал руки.
– Грешен, отче… Грешней не сыскать. Но что делать, жизнь… Так вышло…
Соловьёв молчал.
– …Крышу поправить не успел, – предсмертно посмеивался Соловьёву другой. – Теперь уж, видно не случится…
– …Сестричку, слышь, позови. Медичку. Настей зовут. Позови. Сказать надо…
– …Рушныцю дай. Дострелю его, гадюку… – одной ногой уже стоя за гранью, требовал злой щетинистый мужик.
– …Елецкого уезда я. Нижний Воргол, слыхал? Случится быть там, передай брату, не виноват я перед ним. Не было у меня ничего с его жёнкой. Истинный крест, не было…
– …Пуля у меня тут, в печёнках. Мелочь. Достать бы и снова хоть пляши…
– …Пристрели меня. Силы нет терпеть. Вот как больно…
– …С германцем воевать хуже было. Помню, под Белостоком нас газом душить стали. А тут терпеть можно. Можно… – закрывая глаза, шептал крупный основательный селянин.
Много чего наслушался Соловьёв. Многих проводил он до того странного и ни на каких картах не обозначенного рубежа, где живые становятся мёртвыми. Многие открыли ему свои странные и бесполезные тайны, которые, наверное, мешали им перешагнуть теневой порог.
– …Две серьги, да семь червонцев в тряпице… Хочешь, забери себе…
– …Боюсь помирать… Ничего в жизни не боялся. А помирать боюсь, хоть вой…
– …Брата я убил. Родного, чуешь?..
– …Вдруг не врут попы и есть он, ад-то? Что тогда?..
– …Ротному не говори, что струсил. В спину ведь меня убило. Побежал я…
– …Споём, седой, а? Напоследок…
Таких отчего-то было особенно много. И они пели и «Ермака», и «Дубинушку», и «Ехал казак за Дунай», и «Как в Иерусалиме», и «Полно вам казаченьки»…
Отчего русский человек так любит песню? Отчего ему и жить, и умирать с ней много легче? Отчего какая-нибудь самая простая, но родная и близкая, известная с самого раннего детства мелодия неизменно вызывает трепет и трогает чуть не до слёз? Что вообще такое музыка для человека? Что будит она в нём? Куда зовёт? Что обещает? Отчего с ней легче шагать и по дорогам этого мира, и переступать за порог мира иного?..
Много лиц, гримас, улыбок, слёз отразили безмятежные глаза Соловьёва, много песен было спето, много тайн принято…
Не раз и не два Соловьёва пытались взять в оборот. Белые и немцы, видя его рост, и предполагая недюжинную силу, криком и кулаками заставляли вытаскивать пушки, когда те застревали в грязи, рыть окопы, таскать брёвна для блиндажей… Красные и номаховцы, среди которых было немало крестьян, имели подобие уважения к блаженным и юродивым и потому редко цеплялись, а вот от доброармейцев и иностранцев приходилось терпеть всякое.