И хотя я отчетливо помню эти два момента – пылающий купол Паддингтонского вокзала и стихотворение, прочитанное в Кенсингтонских садах, – фактически только они и остались в моей памяти от той ватной серости, которая нас окутала. Со смертью матери веселая разнообразная семейная жизнь, которую она возглавляла, оборвалась навсегда. Вместо нее над нами сгустились тучи, и мы все вместе словно оказались взаперти – печальные, мрачные, отрешенные, окутанные туманом скорби. Казалось, что вырваться невозможно. Все казалось не просто тусклым, а нереальным. Будто к губам приложили палец.
Я вижу нас всех в черном: Джорджа и Джеральда в черных брюках; Стеллу в настоящем траурном платье с отделкой; Нессу и себя в чем-то подобном; отца во всем черном с головы до ног, – и даже писчая бумага была с такой широкой черной каймой, что для текста оставалось очень мало места. Вижу, как в ясный летний день мы выходим из дома на Гайд-Парк-Гейт и шеренгой идем в Кенсингтонские сады – мы всегда держались за руки, – скорее гордые своим трауром и тем впечатлением, которое он производит на окружающих. Помню ослепительно-желтый лабурнум. Потом мы сидели молча под деревьями. Тишина удушала. Будто к губам приложили палец. Постоянно приходилось думать, уместно ли вообще говорить. Казалось, слова должны помогать, но чем тут поможешь? Отец обычно сидел погруженный в мрачные думы. Если его и удавалось разговорить – а это входило в наши обязанности, – то лишь на тему прошлого. О «былых днях». И все заканчивалось стенанием. К тому же он постепенно терял слух, и его стоны были куда громче, чем ему казалось. Дома он метался по комнате, жестикулируя и крича, что так и не сказал жене, как сильно он ее любил. Тогда Стелла обнимала его и уверяла, что это неправда. Зачастую кто-то из нас становился свидетелем этих сцен. Отец раскрывал объятия и звал нас к себе. Как он говорил, мы были его единственной надеждой, единственным утешением. И там, стоя перед ним на коленях, мы могли… пожалуй, только плакать.
Основной удар пришелся, конечно, по Стелле. С каждым днем она становилась все бледнее в своем неизменном черном платье. Она подолгу сидела за столом и писала ответы на письма с соболезнованиями на бумаге с черной каймой. Перед ней стояла фотография матери, и порой Стелла плакала прямо над письмом. Лето шло, и к нам приходили посетители: сочувствующие женщины, старые друзья. Их проводили в заднюю гостиную, где отец сидел как королева у Шекспира – «склоненный пред величьем тяжкой скорби»134, – а окна были увиты девичьим виноградом, и комната походила на зеленую пещеру. Мы сидели в передней, прислушиваясь к приглушенным голосам, готовые встретить очередного заплаканного посетителя. Летняя болтовня и радость сменились молчаливой тусклой жизнью. Не было больше светских визитов и юного смеха. Не мелькали белые летние платья, не мчались экипажи на частные выставки и званые ужины – не осталось и следа от того живого, естественного веселья, которое создавала мать. Было покончено и с миром взрослых, в который я на мгновение окунулась, чтобы подслушать шутку или стать свидетельницей забавной сцены, а потом бежала назад в детскую. Не было больше и тех мгновений, которые одновременно забавляли, успокаивали и будоражили меня, когда я спускалась к ужину, держа мать под руку, или помогала ей выбирать украшения. Исчезло и то чувство гордости, когда я говорила что-нибудь смешное, а она это замечала. Как же я радовалась, когда по утрам в понедельник у ее тарелки лежал очередной выпуск «Hyde Park Gate News»