Сначала это был гул, едва слышный, будто гром за много вёрст, перекатистый, но не небесный. Земной. Глухой, тяжелый, неукротимый – как сердце великана. Он шёл, этот звук, нарастал, вползал в уши, в кости, в саму землю под ногами. Удары – чёткие, ритмичные, глухие. Копыта.
Кровь в моих венах застыла. Я поняла раньше всех. Ещё до того, как стражник на башне взвыл в трубу – не ту, что благословляет, не ту, что зовёт на праздник. Нет. Эта труба рвала воздух, как крик матери, увидевшей мёртвое дитя. Пронзительный, рваный, с надрывом. Он врезался в веселье, как нож в живое тело. Стук танца оборвался. Песни застряли в горле. Даже пьяные, у кого язык плёлся и глаза стеклом налились, протрезвели в одно мгновение.
Слуги замерли. Один уронил блюдо с каплуном – фаршированным, жирным, со стеклянными глазами, как у приговорённого. Блюдо ударилось об пол с глухим звуком, и птица покатилась, как отрубленная голова. Смех оборвался. Лица стали – как у статуй в церкви: одни в ужасе, другие в неверии, третьи просто пустые.
Глава 2
Князь вскочил, тяжело, с запозданием, будто само тело его почувствовало – поздно, слишком поздно. Рука поднялась, голос дрогнул:
– Ворота! Отворить ворота! – но то был приказ в пустоту, как будто бросил слово в колодец – и ни эха, ни ответа.
А за стенами уже шла сила, не прося, не замедляя, не вздрагивая.
Хан не ждал.
Он въехал, как въезжают в земли, давно уже себе принадлежащие. Медленно, прямо, с той страшной неторопливостью, за которой кроется уверенность во всём – в праве, в силе, в смерти. Он сидел на коне, будто на престоле, с выправкой не воина – царя. Лицо – каменное, выточенное болью и войной, без тени сомнения, без малейшего признака жизни. А глаза…
Глаза его были бездонны, как колодец, в который бросаешь крик – и ничего не возвращается. Только тьма. Только холод.
Он ехал, и земля будто замирала под ним.
Толпа, шумная, говорливая, ещё минуту назад полная смеха и песен, расступалась молча, как вода перед чёрным судном. Люди отходили, опускали головы, кто-то отшатывался, будто от огня, кто-то клал руку на грудь, а кто-то – на крест. Никто не осмелился встать на пути, ни один глаз не задержался на нём более мига. Даже воины стражи, наши, Зарецкие, опустили копья, сглотнули, отвели взоры, как рабы перед бичом.
А он смотрел.
Не глазами – присутствием. Как если бы в воздух вошёл зверь древний, тот, что зарыт в легендах, в степях, в страхах старух у печей. Как если бы страх обрел плоть, кожу, дыхание. И теперь ехал среди нас – без страсти, без спешки, но с правом.
Он не казался живым. Он казался вечным.
И потому страшным. Не из-за меча. Не из-за воинов.
Из-за тишины, которая шла за ним, как хвост у кометы, что несёт гибель.
И в том миге, когда он поравнялся со мной,
не знал я – живу ли, дышу ли, помню ли имя своё.
Потому что всё внутри застыло.
Как если бы сам Бог отвернулся.
Он не говорил. Не издавал ни звука. Только смотрел – и того было достаточно, чтоб святые в иконах отвернули лики. Он въехал во двор, и не было в том торжества, не было гордыни – только бессловесная, нечеловеческая уверенность: всё, на что падёт его взгляд, уже принадлежит ему. Словно не он пришёл к нам – а вспомнил, что мы давно его. Всё: камни под ногами, купола, хлеб в руках, слёзы в глазах.
Он осматривал нас, как охотник осматривает угодья перед большим загоном, где зверь ещё бьётся, но скоро устанет, и крови его хватит, чтобы напитать весь род. Глаза у него были медленные, как у змеи, но в них не было яда – только пустота, как в яме, в которую падаешь, даже не успев крикнуть. Он скользил по лицам – ни на одном не останавливаясь надолго, и от этого было только страшнее: не люди мы для него, а мясо, скот, добыча.