Внизу, за окнами, раздался смех. Весёлый, звонкий, глупый, как у детей, что пляшут на краю обрыва. Народ стекался во двор – в пёстрых рубахах, с хлебом, с мёдом, с гармошками и бубнами. Кто-то уже пел, кто-то скакал, кто-то скандировал тосты. Они радовались. Пили за союз. За мир. За силу. Не ведая, что тьма уже дышит им в затылки. Не чуя, как дрожит в воздухе что-то древнее, как нарастающая буря.
Священник вышел – важный, в золотых одеждах, с глазами пустыми. Он поднял крест, прочёл слова, что должны были бы благословить. Но мне слышались они, как погребальная молитва. Глухо. Без силы. Без жизни.
Князь Иржевский встал. Он взял кубок, наполненный до краёв – и, высоко подняв его, произнёс:
– За союз! За мир! За силу рода Зарецких!
И все закричали, зааплодировали, засмеялись. Пир начинался.
А я стояла у зеркала и знала:
сила рода уйдёт вместе со мной.
Потому что я – невеста. Но не человеку. Судьбе.
Смеялись. Танцевали. Пели, будто мир никогда не знал беды.
Вино лилось рекою, кубки звенели, как колокольцы на шеях скоморохов, а над всей этой бесовщиной витал аромат веселья – приторный, давящий, тошнотворный, как мед на ране. Мужи хлопали друг друга по плечам, девки кружились в хороводах, слуги сновали с блюдами, от которых поднимался пар – жирный, мясной, тяжёлый. Всё дышало праздником. Всё кричало: живи, радуйся, благословляй! А я… я сидела за столом главном, на месте почётном, как на тронах сидят святые мученицы перед тем, как их поджарят за веру.
Пальцы мои дрожали. Движения были чужими – не моими. Я пыталась отломить хлеб, но он крошился в ладони, будто прах. Мёд на губах обжигал, как горячий воск. Еда не лезла в горло – не пища была передо мной, а камни. Мои руки – тонкие, белые, с кольцом, что тугим кольцом сдавило палец – не слушались. Я пыталась поднять кубок – он дрожал в пальцах, как чаша на похоронах.
Музыка гремела, как молоты в кузнице ада. Скрипки визжали, будто женщины в час грабежа, дудки воем своим походили на волчий вой. Звуки ударялись о виски, били в грудь, вырывались из нутра. Всё тело моё было звенящей пустотой, как если бы меня вычерпали до дна, до последнего звука, до последней капли тепла. В ушах гудело. Я видела, как цветы, что украсили пир, склонились – то ли от жара, то ли от горя – и пахли они не благоуханием поля, а гнилью. Да, трупами. Так пахнут венки, оставленные на могиле, когда солнце нещадно палит, и всё свежее умирает.
И тут рядом, совсем близко, голос – тихий, знакомый, до боли любимый. Василиса. Подруга с детства, та, что знала каждую мою веснушку, каждую слезу и смех. Она наклонилась ко мне, коснулась плеча – и в этом прикосновении было больше живого, чем во всём празднике вокруг.
– Ты уверена, Марьянушка?.. – прошептала она, и слова её не были упрёком, только страхом. Мольбой. Надеждой, что я поднимусь, закричу, сброшу венец, сбегу прочь…
Я хотела ответить. Губы дрогнули. Сердце рванулось, как птица, встрепенувшаяся в последний раз. Но звук не вырвался. Я не могла. Голос мой утонул в пустоте.
Я смотрела перед собой. На пир. На князя Иржевского, что смеялся во всё горло. На лица, искажённые весельем. На пламя факелов. И знала: я одна здесь – живая. Потому что все эти, радующиеся, уже мертвы, только не ведают. А я – чувствую.
Я – живая мёртвая невеста, и скоро придёт тот, кто заберёт у меня даже эту тень жизни.
В тот миг, когда кубки поднялись, когда песни зазвенели громче, и всё в этом проклятом пиршестве дошло до высшей точки безумия, время остановилось. Словно кто-то схватил за горло само течение жизни, перекрыл ему дыхание, и мир замер – в ожидании.