А мы… мы всё ещё сидели за столами, как в насмешку над собой. Рядом кто-то доедал кутью с трясущимися руками. Кто-то ронял чашу и поднимал – будто этот жест мог спасти от клинка. Пир, только миг назад живой, звонкий, пьяный, стал сборищем теней, что не знали, дышать ли им, или умереть тише. Мать моя, сидевшая в женском кругу, закрыла лицо руками. А князь… князь поднялся. Лицо его было каменным, но шея блестела потом.

Воины хана рассыпались по двору, как волки по лесу. Не крича, не топая, без сумятицы – и в том была особая, липкая угроза. Они знали, что делать, знали своё место, знали, что никто не осмелится. У каждого из них – лицо, как у тех, кто пережил и огонь, и смерть, и предательство. Они несли в себе чужой мир – степной, злой, немой, как сама зима.

Их вывели вперед – старост и бояр, всех, кто слыл голосом княжества, у кого за плечами были лета, а в сердце – страх. Шли они чинно, ровно, как учили обряды, но ноги у них подгибались, будто под тяжестью не золотых цепей, а приговора. Шли с опущенными глазами, с лицами, побелевшими, как глина у воды, и только усы их дрожали, словно знали, что слова, сказанные ныне, могут обернуться криком, а молчание – спасеньем.

Первый заговорил, старший из рода купцов, с лицом суровым и глазом слепым. Голос его звенел, словно гвоздь по стеклу:


– Великий хан, да не будет меж нашими землями вражды… мы, по обычаю, по слову праотцов, готовы…

Но договорить ему не дали. Хан не прервал – нет, не опустил руки, не закричал, не двинулся с места. Он всего лишь поднял ладонь, спокойную, уверенную, будто не был он человеком, а самой тишиной, повелевшей замереть звуку. И в тот миг заглохло всё – не только голос купца, но и дыхание в груди каждого, кто стоял рядом. Стало так тихо, что слышно было, как шуршит ветер по соломе, как замирают сердца, боясь биться громче положенного.

Из тени выступил его человек – с лицом, будто резанным ножом, и глазами, в которых не жила ни жалость, ни мысль. Сказал он коротко, как приговор:


– Дань. Или кровь.

И этого было довольно. Не нужно было ни угроз, ни громких слов. Потому что каждое ухо в этом дворе уже знало: за этими словами стоит сила, что не нуждается в повторении.

Князь мой, отец, попытался выпрямиться, вздернул подбородок, как делал прежде, на приёмах, когда спорил с воеводами. Грудь его вздымалась, но голос предал его. Он начал:


– Мы… готовы… – но голос осел, как дым, как последний вдох умирающего. Он сглотнул. Лицо его оставалось твёрдым, но глаза – выдали. Там стояло бессилие. Там была пустая надежда.

И тогда хан повернул голову.

Медленно. Неторопливо. Как поворачивается буря к хрупкому деревцу. Как поворачивается палач к тому, кто ещё не понял, что именно его позвали первым.

Он посмотрел прямо на меня.

Я чувствовала, как этот взгляд ложится на кожу – не теплом, не светом, а холодом, как если б на грудь мне легло железо. Он не щурился. Не искал. Не удивлялся. Просто смотрел, будто знал заранее, где я стою, сколько мне лет, как зовут, и что именно во мне принадлежит ему по праву крови, как скоту – нож, как пленнице – верёвка.

Его глаза…


Не глаза. Окна в пропасть. В них не было человеческого. Ни гнева, ни желания, ни даже интереса. Лишь ледяная, нечеловеческая уверенность.


Так смотрит волк на ягнёнка – не потому, что хочет,


а потому, что так устроен мир.

И в тот самый миг – всё внутри меня оборвалось. Не сердце – оно билось. Не разум – он кричал. Оборвалась душа, как обрывается нить на веретене судьбы, когда та решает: хватит. Я не знала, кто он. Я не знала, чего он хочет. Но всё внутри меня, кровь, кости, дыхание, страх – знало: этот человек – конец.