Не просто мой.


Наш.

И было уже поздно молиться.

Он слез с коня – неторопливо, как зверь, что спускается с утёса к воде, уверенный, что внизу никто не осмелится шелохнуться. Не было в этом движении суеты, ни спешки, ни гнева – только медленная, сосредоточенная тяжесть, будто земля сама склонялась под его шагами. Он ступал по княжьему двору, как по своей юрте, как по истоптанной родовой степи, в которой каждый камень знал его имя, а каждая тень склонялась в страхе.

И вот он подошёл. Ближе. Ещё ближе. До того расстояния, где я могла слышать, как дышит. Медленно, глубоко, горячо. Воздух от него шёл плотный, как от ночного костра – и такой же страшный, потому что за этим дыханием шла смерть.

Он смотрел. Не на всех – на меня. Словно впервые увидел женщину, и не мог поверить, что она стоит перед ним – живая, золотая, в белом, дрожащая. Его глаза скользнули по мне, как по ткани, как по оружию, которое он собирается поднять.

– Ты… невеста? – произнёс он.

Голос его был низкий, глухой, словно шёл из земли, не из груди. Не вопрос – приговор. В нём не было ни насмешки, ни удивления – только странная, ледяная сосредоточенность, как будто он решал: сжечь – или забрать.

Он протянул руку – и коснулся края моего подола. Грубо, крепко, будто проверял, не иллюзия ли перед ним. Подушечки его пальцев, тёплые и шероховатые, прошлись по алой вышивке на белой ткани. Он смотрел – на узор, на кровь-узор, на венчальное пламя. Потом – на меня.

И сказал. Тихо. Очень тихо. Так, что слова упали не в уши, а в грудь.

– Она – моя. Это – моя дань.

И в тот миг весь мир остановился.

Как перед ударом молнии. Как перед криком, которого боишься услышать. В воздухе повисла такая тишина, что слышно было, как шорох платья цепляется за камень, как ветер треплет флаги над башнями, как сердце стучит – одно, моё – громко, как барабан.

Все замерли. Каменные. Без дыхания.


Князь стоял с мёртвым лицом, как из дерева. Даже зрачки у него будто окаменели.


Стража не шевелилась. Гости отвели глаза. Женщины кинулись креститься.


А мать… мать моя рухнула. Платок её соскользнул, коса развернулась по полу, как разорванная судьба. Она упала без звука – словно душа её ушла первой.

А я… я всё ещё стояла. Стояла и не верила, не понимала, не принимала.


Но тело уже знало: меня забрали.


Не спросили.

***

Мой жених вскочил резко, будто дёрнуло его за душу. Скрипнула скамья, опрокинулся кубок, вино пролилось на камень, словно кровь, предвещающая большую. Рука его метнулась к стене, где висел меч – парадный, княжеский, но ныне обнажённый и страшный, как последняя молитва без благословения. Он схватил оружие так, будто держал в руках не сталь, а всю свою любовь, всю ярость, всю боль, что скопилась в нём с той самой минуты, как хан въехал в наш мир.

Лицо у него было не человеческое – перекошенное, налитое, словно горячий воск, что вот-вот треснет. Ноздри раздувались, губы дрожали, глаза… о, глаза! Они были не на мне, а во мне, горели, как угли, с диким, исступлённым светом. В них было всё: ревность, страх, последняя надежда и то самое отчаяние, от которого звереют даже самые кроткие.

Он шагнул вперёд, занося меч, и голос его, сорванный, рваный, как плоть под когтём, прокатился над двором:


– Ты не получишь её! Это моя невеста! Моя!

Он не просил, не умолял – кричал, как зверь, загнанный в угол, который знает, что не победит, но всё равно рвётся в бой. В этом крике была не только ярость мужчины, но и предсмертный зов – тот, что не надеется на спасение, но требует быть услышанным хотя бы богами.