Это новая страна, думал он. Страна, в которой талант обрекается на виселицу, честность – на кандалы, а мысль – на молчание.
И – кто теперь будет бороться?
Некому.
Он шёл, не оборачиваясь…
Глава7
Погружённый в думы, Грибоедов поднялся с кресла – чуть порывисто, как будто хотел стряхнуть с себя наваждение. Неслышно подошёл к фортепьяно – старому, с латунными подсвечниками, чуть потёртыми у основания. Здесь, у этой клавиатуры, каждый день хлопотал Сашка Грибов – с тряпочкой, с усердием, с почтением – как жрец при алтаре. Протирал пыль с белых клавиш, с крышки, с бронзовых завитков – чтобы всё было чисто, когда Александр Сергеевич сядет играть.
Он часто музицировал – не из прихоти, а как из необходимости: сбежать. От будней, от дум, от Петербурга, от страны. Моцарт, Гайдн, Вебер, Бетховен – имена, ставшие убежищем, где ум не стеснён и душа не подвластна приказам.
Из кармана сюртука он вытащил кожаный напалечник – коричневый, с лоском от частого прикосновения. Надел на короткий левый мизинец, почти машинально, и опустился на край табурета, немного склонив голову набок, словно прислушиваясь не к звуку, а к тишине. Крышка легонько щёлкнула, как перед откровением, – и он, не глядя, коснулся слоновой кости клавиш.
Лёгкие, пробные аккорды прошли по комнате – как тень. В них слышалось нечто вроде вопроса. Кому? Себе? Инструменту? Тем, кто ушёл – и тем, кто остался?
И вот – уже звучит вальс. Его собственный, в ля-бемоль мажор. Сначала едва различимо, будто просыпалась где-то под снегом тонкая весна, ещё колючая, но живая. Где-то на крышах – капель, где-то вдали – тонкий, нетерпеливый ручеёк. Всё в нём подспудно подгоняло время – торопило жить.
Мелодия то замирала, то вновь набирала силу. Пальцы его лениво – но точно – переплетались с клавишами. Момент – и он снова ускоряется. Всё тело в напряжении, взгляд потуплен, дыхание затаено. Это уже не упражнение, не привычка – это диалог. Непереводимый, глубокий, беспокойный.
Так мог играть лишь тот, кто любил музыку всем существом, кто владел ею не как ремеслом, а как судьбой. Музыка была не утешением – вызовом.
Потом он вытянул руки на клавишах – руки, казавшиеся длиннее, чем были, – и замер. Комната наполнилась тишиной – не той, что предшествует звуку, а той, что следует за ним, как эхо раздумья.
И вдруг – новая волна. Вальс ми минор. Этот – совсем иной. Плавный, певучий, с оттенком грусти, будто писал его человек, предчувствующий расставание.
В нём всё было – Петербург и Москва, дуэль и дорога, чай в гостиной и допрос на гауптвахте. Этот вальс уже не принадлежал ему одному. Он разошёлся – в тетрадках, в альбомах, переписанный дамскими руками, звучал то в бальных залах, то в учительских квартирах, то в память, то в знак. Его играли, не зная до конца, кто автор, но чувствуя – боль там настоящая.
Он доиграл. Снял напалечник. Положил его на край крышки.
Музыка растворилась. Ощутимая, как запах весенней земли после дождя. Грибоедов сидел, не шевелясь, и будто слушал ту самую тишину, которую оставляют после себя только вальсы, – и горе от ума.
А ведь когда-то его и впрямь могли лишить возможности играть на фортепьяно… Ах, скверная, нелепая история!
Ведь нельзя же, решительно нельзя стреляться всерьёз из-за женщины – какова бы она ни была. Даже если неверна. Ведь женская неверность – дело обыкновенное, происходит будто бы помимо воли, как ветер в распахнутое окно – налетел, взъерошил занавеску, и исчез. А коли уж нестерпимо взгрустнётся, коли тянет к пистолету, так уж лучше стреляться шутя – с изяществом, с иронией, с французским извинением на устах. А не так – всерьёз, по-глупому. До помешательства.