И вот – наконец, в самом начале июня – состоялась его аудиенция с императором. Николай принял его долго – и, казалось, слушал с живым интересом. Лицо его, вечно холодное, принимало выражение вежливой озадаченности: то хмурился, то приподнимал бровь, то кивал, будто споря мысленно с кем-то третьим, невидимым.
А в конце, вдруг – перемена.
– Вы порадовали меня своими суждениями, – сказал Государь, словно снисходя с высоты монаршей на крепкий ум простого смертного. – Я полностью удовлетворён Вашим рассказом.
И отпустил. Почти по-дружески.
В тот же день ему вручили под расписку очистительный аттестат – и в строках этого документа, напечатанных как бы от руки молчаливой бюрократии, значилось:
«Повысочайшему Его Императорского Величества повелению комиссия для изыскания озлоумышленном обществе сим свидетельствует, что коллежский асессор Александр Сергеев сын Грибоедов, как поизысканию найдено, членом того общества небыл ивзлонамеренной цели оного участия непринимал».
Сухо. Без эмоций. Но он читал – медленно, строчку за строчкой, как читают оправдание, принесённое из будущего. Он вышел из комнаты с бумагой в руке, как из-под гильотины – живым.
На выходе из Главного штаба его встретил яркий, звонкий день – весеннее солнце билось в окна, как птица в стекло. Простор, небо, свет – всё напоминало о свободе, к которой он ещё не привык. Воздух был острым, прохладным, пахнул рекой, камнем и подтаявшей медью петербургских крыш.
Он подумал – пройти к Бирже, к ростральной колонне, где так любил стоять, прижавшись мыслями к бегущей Неве, вглядываясь в искрящиеся воды и линию горизонта. Там, у самого обрыва гранита, ветрено и пусто – и город оборачивается к тебе лицом, словно портрет с живыми глазами.
Но, дойдя до набережной, вдруг круто повернул назад.
Он увидел её – её, крепость, ту самую. Приземистая, зловещая, словно подползшая к воде. Петропавловка. Серая груда памяти. Словно подошла – впритык. Словно шепнула: ты ещёмой.
И в лицо пахнуло – прелостью, замшелым камнем, стылым потом стены, где воздух не движется и время не идёт. Он невольно прикрыл глаза: в темноте сразу всплыли низкие своды Алексеевского равелина, блеск фонаря, скрип двери, свинцовая тишина.
Нет! Не видеть, не слышать. Забвение – спасение. Он почти бегом кинулся вглубь города, в лабиринт улиц, подальше от воды, от крепости, от себя самого – февральского.
В кармане шуршала подорожная – как предписание к жизни. Прогонные деньги были отпущены вплоть до Тифлиса: 2662 версты, три лошади, три судьбы, и одна из них – его. Его вновь отправляли по месту службы – к Ермолову, который считал его чуть ли не родным.
Ермолов любил его так, как мог любить только тот, кто не привык к привязанностям: за ум – острый, недремлющий, за честность – почти неудобную, за знание языков, народов, прав, обычаев. За то, что умел молчать и умел говорить, когда было страшно.
Путь лежал через Москву, где он задержался на несколько дней – навестить мать, сестру, дом. Дом был молчалив, мать – тревожна, сестра – бледна. Он уехал в ночь, не прощаясь – чтоб не возвращаться взглядом.
В районе Мечетского редута, у самой Кавказской линии, его догнал Денис Давыдов – вихрь на лошади, баллада в мундире. Денис вынырнул из облака пыли с криком, как гусар из сна, и, встретившись, они продолжили путь вдвоём. Путь был труден и опасен. Глубокие овраги, ущелья, где Терек бился в скалы, хрипел, как зверь, и пел, как кантабиле. Здесь могло ждать всё: засада, выстрел, смерть. В скалах жили тени – чеченцы, которые не дышали, пока не стреляли.