– Он в заговоре не участвовал, – говорили. – Мы и не старались привлекать его. Он был – иной. Не к делу, а к слову предназначен. Он мог бы прославить Россию – не пистолетом, а пьесой.

Кто-то добавил: – Мы берегли его.

И это звучало почти как прощение, почти как приговор.

Наконец, 24 февраля – спустя недели молчания и промедления – последовало распоряжение: явить Грибоедова к Комитету. Зимняя метель уже выдохлась, на Неве стоял тугой, стеклянный лёд, по которому катили сани. Его везли – с завязанными глазами, в тишине, нарушаемой только стуком полозьев, – в Петропавловскую крепость.

Комната – не допросная, скорее, квазисценическая. Длинный стол, красная суконная скатерть, лампады в бронзе, лица – мрачные, безучастные, но выученные. Всё – чинно, как надгробие. Сидели вперёд поданные: военный министр Татищев, великий князь Михаил Павлович, четыре генерал-адъютанта. Среди них – бледный, стареющий Голенищев-Кутузов.

Грибоедов стоял – как перед жюри истории. Он чувствовал: дело его – не в бумагах, а в выражениях лиц. Тут не допрос, а исполнение. Суд не над участием, а над духом.

А рядом, в тот же день, на другой очной ставке, Пестель – сдержанный, сосредоточенный – глядел в лицо Волконскому, как в зеркало. И вдруг – выпад. Вспышка и удар: – Удивляюсь, господа, – спросил Кутузов, – как вы могли решиться на такое ужасное дело, как цареубийство?

Пестель – мгновенно, без паузы, почти весело: – Удивляюсь удивлению Вашего превосходительства. Вам, как никому, должно быть известно: не первый это был бы случай…

Тишина. Кутузов – осел лицом, побледнел, позеленел. Вспомнил – заговор, ночь в Михайловском, убийство императора Павла…

Пестель обернулся к остальным членам комиссии – и бросил, почти шутливо, почти с вызовом: – А бывало, и за это Андреевские ленты давали…

Фразы эти шли по залам, как шорох пороха. Глухо. Тихо. Но смертельно. Грибоедов слышал это позже – и не раз. Он улыбался краешком губ. И знал: то, что осталось – уже не в протоколах. А в дыхании эпохи.

На допросе он держался стойко и холодно – даже с оттенком скуки, будто отвечал не следователю, а надоедливому газетчику, пристающему с домыслами. Всё отрицал.

– Князя Трубецкого я едва ли знал, – произнёс он вежливо, но с подчёркнутой обособленностью, как бы отсекая ту среду, к которой принадлежать ему не позволял разум – и осторожность. – Рылеев, Бестужев… Да, встречались, говорили о Пиндаре, о праве народов и «Калевале», но ничего они мне не открывали. Ни о каких тайных обществах я понятия не имел. И, стало быть, мнения о них – не имел тоже. Ни положительного, ни отрицательного.

Он говорил как человек, решивший выжить. Как человек, знающий, что слово может быть последней нотой приговора.

25 февраля Следственный комитет – наконец! – представил императору ходатайство: освободить Грибоедова. Но высочайшего соизволения не последовало. Бумага ушла вверх, как камень, брошенный в небо, – и не вернулась.

Его велели оставить – не в крепости, но в здании Главного штаба, под невидимой, но неусыпной стражей. В ожидании отчёта с Кавказа, где специальный чиновник с мертвой хваткой дотошно выспрашивал: а не был ли замешан Ермолов? Государь всё ещё надеялся – упрямо, почти по-детски – найти в горской пыли доказательства вины самого грозного из русских генералов.

И так – тянулись дни. Он ложился с надеждой. А вставал – уже без неё.

Был март – холодный, с метелями, с ветрами, с тоской. Потом апрель – звонкий, с капелью. И всё мимо. А за окном – весна шла, как царевна: медленно, но неумолимо. Нева сбрасывала лёд, как кожу. По утрам с крыш свисали длинные, хрупкие сосульки, и, подставив солнечным лучам своё стеклянное горло, падали, звеня, на камень. На деревьях – почки, и в воздухе пахло первой пылью, размокшим глинозёмом, тревогой.