Голос его – твёрдый, ясный, лишённый патетики, словно бы он читает давно выученный урок:

– Я, – говорил он, – не принадлежал никакому тайному обществу, ни о его существовании не подозревал. В Петербург прибыл в двадцать пятом, из Персии. С Рылеевым, Бестужевым, Оболенским познакомился через литературу. С Одоевским жил вместе. С Кюхельбекером – связан по Кавказу. От всех этих лиц не слышал ничего, что могло бы дать мне мысль о заговоре. Суждения их – да, были смелы, о правительстве говорили с обличением. Я сам не молчал. Осуждал – что считал вредным. Желал лучшего. Но никаких иных действий за мною не значится. Почему подозрение пало на меня – понять не могу.

Он выговорил всё без запинки. Подписал – твёрдо, без дрожи. Строчка легла ровно.

За окном метель усилилась. Часы – медленно, с ледяной капелью, отбивали глухое, тягучее время. Два бронзовых амура продолжали держать стеклянный колпак над невозмутимым лазурным циферблатом. Всё вокруг казалось притворным: и уют, и свет, и мебель, и тишина – как будто под этой гладью копошился допрос другого рода, не официальный, а внутренний, между прошлым и будущим, между убеждением и холодной лживостью официального мира.

И Грибоедов чувствовал: не допрос страшен – страшно, что ты уже не принадлежишь себе.

15 февраля, видя, что его не вызывают для допросов, но и не отпускают, он сочинил резкое письмо Николаю I, написав его самым чётким почерком, дабы ни одно слово не пропало:

«Всемилостивейший государь!

Понеосновательному подозрению, силою величайшей несправедливости, я был вырван отдрузей, отначальника моего любимого, изкрепости Грозной наСундже, чрез три тысячи верст всамую суровую стужу притащен сюда наперекладных, здесь посажен под крепкий караул, потом позван кгенералу Левашову. Он обошелся сомною вежливо, я сним совершенно откровенно, отнего отправлен собещанием скорого освобождения. Между тем дни проходят, ая заперт. Государь! Я незнаю засобою никакой вины. Впроезд мой изКавказа сюда я тщательно скрывал мое имя, чтобы слух опечальной моей участи недостиг домоей матери, которая моглабы оттого ума лишиться. Ноежели продлится мое заточение, то конечно иотнеё неукроется. Ваше императорское величество сами питаете благоговейнейшее чувство квашей августейшей родительнице…

Благоволите даровать мне свободу, которой лишиться я моим поведением никогда незаслуживал, или послать меня пред Тайным Комитетом лицом клицу смоими обвинителями, чтобы я мог обличить их волжи иклевете.

Всемилостивейший государь!

Вашего императорского величества верноподданный Александр Грибоедов».

Письмо государю – обиженное, яростное, правдивое – не было даже принято к рассмотрению. Подали отказ сухо, с презрительным надломом в голосе: – Подобным тоном к императору не пишут.

И дело встало. Остановилось, как замёрзшая ось на санной телеге: ни вперёд, ни назад. Тишина, как на грани обморока. Пустота – зловещая.

Но не это терзало Грибоедова более всего. Он ждал – дрожащей ниткой, будто пальцы положены на струну – вестей о друзьях, тех, что томились в крепости, в каменных сумерках, на нарах, между трубками с испариной и шагами часового, звеневшими, как капель в пустом колоколе.

А друзья… Друзья, веруя, что от показаний всё равно зависит не их судьба, а память о них, начали говорить – с избытком. Словно оправдывались не перед следователем, а перед потомком, грядущим, справедливым. Откровенничали до последней жилки, до последнего раздражённого слова. Объясняли – почему не могли иначе, что думали, как хотели и в чём разочаровались. Одни – сдержанно, другие – с горячкой. Но все, как один, единогласно, хором, почти с болью, отрицали его участие.