И всё же тревоги в нём не было. Он не дозволил себе дрожи. Арест – лишь знак: его имя названо. Кто-то из взятых заговорил? Или просто – связь с Рылеевым, с Бестужевыми, с Муравьёвым-Апостолом, с Трубецким, – она ведь была. Дружеская, умственная, поэта – к поэту, мечтателя – к человеку действия. Но он не сдастся. Ни испуга, ни мольбы. Бояться – значит баловать.

Его почти радовало это состояние обнажённой, лишённой всяких украшений ясности. Почти восторг. Почти свобода. Ни больше – ни меньше, как перелом. Он был не слабее других. Нет. Он мог принять это как рок, но не как обиду.

Вскоре он узнал – в день присяги нового государя случилось невообразимое. Вышли на Сенатскую площадь лейб-гвардейцы Московского полка, флотский экипаж, гренадеры. Братья Бестужевы – каждый при деле. Один – в Адмиралтействе. Второй – в Сенате. Третий – в Академии художеств. Четвёртый – на корабле, откуда отстреливался из пушек… Каре восставших расстреляли. Путь отрезан: за спиной – Исаакий, впереди – лёд Невы, по которому грохотали пушечные ядра. Солдаты тонули – под уставным криком, с мушкетом в руках. Ни вперёд, ни назад…

Одоевский – сдался на второй день. Кюхельбекер бежал – но пойман у самой границы. Рылеев, Каховский, Трубецкой, Якушкин – все арестованы. Все ждут своей участи. Крепость молчит, как гроб, где ещё теплится дыхание. Император изрёк: виновен не только участник, но и молчаливый. Не донёс – значит замышлял. Знал – значит соучастник. Молчание стало изменой. Дружба – уликой.

И тогда в нём впервые шевельнулась мысль: кто именно? Кто назвал? Кто вспомнил его имя и не сумел удержать язык? Или – нарочно?

Но и эта мысль не прижилась. Он вытолкал её. В такие минуты предательство – мелкая монета. Истинная цена – судьба. Всё остальное – пыль на сапогах офицера, шагнувшего в комнату с бумагой в руке.

11 февраля. Грибоедов, ещё не остывший от долгого пути, был доставлен в Петербург, в Главный штаб, под вьюжное небо, к высям шпилей, что сливались в чернильной мгле с вихрями февральского снега. На гауптвахте не задержали. Сразу – к Левашову. Так было заведено. В тот же день, не дав отдышаться, не дав опомниться. На первый допрос – с глазу на глаз. Петербуржцы – в день ареста. Остальные – по прибытии. Расчёт прост: застать врасплох, расколоть прежде, чем соберёт лицо, прежде, чем нащупает – сколько ведомо, что раскрыто, на что надеяться и чего ждать.

Комната – зловеще-парадная, как сцена театра до начала действия. Лампочки с живым пламенем в тяжёлых подсвечниках на ломберном столе метались, колеблясь от сквозняка, и тревожно отражались в лакированных завитках розовой мебели. Спинки стульев – как будто не дышали. Завитки ножек – истончённые, точно ослабленные. Всё было тонко, вычурно, фальшиво. Белые двустворчатые двери с бронзовыми ручками, высокие окна, за которыми стояла вьюга, и будто кто-то, невидимый, подслушивал за портьерами. Чужое молчание углов. Часы – под стеклом, на малахите – с двумя амурами. Лазурь циферблата дрожала в тусклом свечении. Они били – не просто время, они выговаривали.

Одиннадцать.

Они сидели вдвоём. Генерал-адъютант Левашов – холодный, ровный, с лицом, не предающим ни жалости, ни гнева. И он, Грибоедов, – в звании коллежского асессора, дипломат и поэт, вельможа без портфеля, человек с слишком ясным умом, чтобы не чувствовать иронию этой сцены.

Он был почти спокоен. Лицо его – собранное, глаза открыты. Вид – откровенности и невинности. Ни тени беспокойства, но и без вызова. Он уже решил для себя: не отрицать того, что и без него известно, и прятать то, что доказать нельзя.