Но им везло. Дорога сжималась, разжималась, извивалась, но не кусалась. И вот уже – Владикавказ. Здесь они впервые узнали: персы перешли границу. Аббас-Мирза, наследник, дерзкий, гордый, жёсткий – вторгся. Гянджа пала. Шамхор был взят. Крепость Шуша – осаждена. Карабах дрожал, как чаша на ладони.
Они расспрашивали встречных офицеров, рыскали за слухами, выискивали правду в лицах. И – радость: победа князя Мадатова. С малыми силами – разгром передового отряда персов. Подробностей ещё не было, но сама весть – как глоток воды после лихорадки. Надежда возвращалась.
В Тифлисе он первым делом направился к Ермолову – не с жалобой, не за наградой. Он принёс просьбу: перевести его «тюремных товарищей» – тех, что томятся под следствием, в действующую армию.
– Пусть искупят, – сказал он. – Пусть повоюют. И коли смерть – пусть она будет честной…
А тем временем, с кронверка Петропавловской крепости, где воздух, казалось, от самого восхода звенел железом, уже который час доносился глухой, безжалостный барабанный бой – отсчёт. Он был не звук, а приговор – тот, что медленно, как волна, расходился по городу, загоняя людей за шторы, за спины, в углы.
Вопреки древним законам – ещё со времён Елизаветы, когда Россия, просветлённая и уставшая от казней, отказалась от эшафота – Николай I повелел: повесить.
Кутузов собственноручно руководил экзекуцией. Докладывал императору со всем тем холопским усердием, с каким некогда трубили победу при Бородине:
«Экзекуция кончилась сдолжной тишиной ипорядком как состороны бывших встрою войск, так исостороны зрителей, которых было немного. Понеопытности наших палачей инеумении устраивать виселицы, при первом разе трое, аименно: Рылеев, Каховский иМуравьёв-Апостол– сорвались сверёвки, новскоре опять были повешены иполучили заслуженную смерть– очём моему императорскому величеству всеподданнейше доношу».
Узникам запретили писать родным. Всё, что доходило из крепости, переписывалось чужой рукой – тонкой, женской, дрожащей: от тех, кто потом отправился вслед, в вечный снег, в Сибирь – за мужьями, братьями, сужеными.
Он, Грибоедов, ещё хранил в памяти лица – знакомые, почти родные. Из всех повешенных только Пестеля он не знал лично. Остальных – знал. Говорил с ними, спорил, смеялся, сочинял. Пятеро. Пятеро – под барабаны. Пятеро – на верёвке. Их тела, после казни, на лодке отвезли на Голодай – голый, бесприютный остров, где хоронили самоубийц.
Мадемуазель Ленорман – с её гладким лицом, глазами без зрачков, предсказанием, произнесённым между карт и ароматов. Он вспомнил про неё. Всё сбылось, всё пошло по написанному:
Кюхельбекер – в заточении. Александр Бестужев – в Якутске. Николай и Михаил Бестужевы, Муравьёв, Одоевский, Пётр Муханов – на каторге. Поливанов – умер в Петропавловке. Все. Все ушли. Остался только он.
И – мысль, как стрела: Ачто, еслибы тогда, вПариже, в1814году, всамом сердце победной Европы, они прислушались кней? Что, еслибы поверили? Изменилось бы что-то? Или всё – уже написано? Не здесь – там, в записях Небес?
Всё – стало пусто. Вдруг. Резко. Не осталось ни круга, ни угла, где бы можно было спрятаться.
Для кого теперь писать? Для кого жить?
Он писал «Горе от ума» – для них. Для бунтарей, для дерзких, для тех, кто рвался в перемену, как в небо. А теперь – для кого?
Столица перестала быть родиной. Он покидал Петербург без жалости, как оставляют больницу, тюрьму.
Жить в деревне? На Кавказе? За границей? – всё равно. Петербург кончился. Осталась пустая форма – чиновничья, глухая, блестящая. По улицам теперь ходили не поэты и не победители – а надзиратели. На место гвардии пришло Третье отделение. В мундиры его чиновников вшили подкладку страха.