– Не надо… Пить… Хочу пить… Я посплю…

Она выпила воды, закрыла глаза. Маквала села рядом, боясь шелохнуться. Рвоты не было. Судорог – тоже. Сердце подсказывало: может, пронесёт…

Маквала подошла к распахнутому окну. Над городом нависло тяжёлое, недвижное небо – цвета грязного олова, глухое, как закрытая крышка гроба. В воздухе стоял сырой запах извести и карболки. Где-то скрипели двери, и эхом отзывались колокола, звеневшие за упокой – нерадостно, мучительно, будто плакали не о прошлом, а о будущем.

По улице, спотыкаясь, брела кляча, волоча телегу с некрашенным гробом, за телегой плелась понурая фигура мужчины в драной чохе. Он шёл, не опуская взгляда, как будто провожал сам себя.

На миг Маквале показалось, что впереди процессии, по булыжной мостовой, ступает не человек, а тень – высокая, сухая, закутанная в бесформенную, длинную, чёрную как деготь накидку с капюшоном. Из-под капюшона торчал хищный нос, ввалившиеся щеки и мертвенный овал подбородка. «Холера…» – шепнул разум, и сердце её заколотилось, как птица в ловушке.

Она отпрянула, но тут же снова придвинулась к окну, будто проверяя – сон это или явь.

Женщина – или то, что приняло её образ – медленно шла по мостовой, в руке у неё была плошка, и она окропляла ею встречных редкой, чёрной, как застоявшаяся кровь, водой. Словно метила. Словно крестила для смерти. И каждый, кого она касалась, становился тише, тусклее, невидимее.

Затем она подняла голову. Маквала вскрикнула – но крик застрял в груди: у женщины были глаза, каких не бывает у людей. Жёлтые. Совсем. Не только зрачки, но и белки. Точно светили из преисподней, не мигая, не отпуская. Они смотрели на Маквалу прямо, точно знали её имя, её грехи, её мысли. В этом взгляде не было ненависти – была лишь пустота, равнодушие, как у самой смерти.

Маквала отшатнулась, зажала рот ладонью – но видение уже исчезло. Тень растаяла, как пар в вечернем воздухе.

В ту же минуту с тахты донеслось еле слышное:

– Пить…

Маквала кинулась к подруге.

Нина лежала неподвижно. На впалых щеках выступили сухие, будто крашеные, багровые пятна. Над глазами – припухлости, налитые тьмой. Казалось, под веками не было глаз, лишь тяжёлые камни. Дыхание было не слышно.

Но Нина не спала и не умерла. Просто она ушла внутрь себя, туда, где ещё теплилась мысль, тонкая, как родник под снегом. Мысль текла, прерываясь, как капли со скалы – то исчезала, то вдруг разливалась говорливо, с той ясностью, какая бывает перед концом. Жизнь медленно размыкалась – но не сдавалась.

И тогда, издалека, из самого сердца тьмы, ей почудился голос. Он не звал – он вспоминал, любовно, неторопливо:

– Нина… ангел мой… Где ты, сокровище моё?..

Глава2

В тифлисских садах, робко, будто стесняясь, уже бледно розовел миндаль, и персик воскрешал из веток первую дымку цвета. А над всем этим парили голые тополя, высокие, устремлённые к небу, точно тоскующие по утраченной листве. Зима 1816 года, угрюмая и долгая, не сдавалась: держала город в скупом дыхании, отступая нехотя. Весна ещё только собиралась с силами, будто сомневаясь – стоит ли возвращаться. Но в последние дни Тифлис, изнемождённый стужей, выпрямился навстречу солнцу и – замирал, подставив лицо его скромному теплу. Нежился.

Кура, мутная и полноводная, шагнула через ортачальские дамбы, вздулась, как от обиды, и пошла, куда хотела: катила хворост, гнилую солому, дерн и навоз – весенняя ярость в теле великой кормящей реки. Она заливала прибрежные огороды, входила в подвалы, стучалась в дома – но не злилась, а жила. По затопленным берегам, словно вброд по своему детству, бродили карачохели – крепкие, обнажённые по пояс, с мокрыми сетями и тугой надеждой на обильную добычу. Эти сыновья реки не верили в случай – только в время. И когда приходил час, они бросали на стол виночерпиям и поварам живую, серебряную, дрожащую рыбу – цоцхали, неостывшую от воды. Их песня – беспечная, с переливами и подвываниями, как сама Кура – плыла над рекой, перепрыгивала на другой берег, где уже начинались другие судьбы.