Никто из них тогда не знал – ни певцы, ни слушатели, – что в тот самый день, в доме Чавчавадзе, сквозь боль и кровь, через предвечный женский страх и лик торжества, родится дочь, которой суждено будет стать царицей Мегрелии и фрейлиной императорского двора.
Там, в высоком доме над садом, среди узорчатых стен, уже много часов стояла глухая тишина, прерываемая только шагами, приглушёнными голосами, скрипом пола. За перегородкой – Саломэ Орбелиани, жена князя Александра Чавчавадзе, боролась и ждала.
Сам князь сидел у камина, не двигаясь, будто время застыло на его плечах. Он не молился – просто ждал. И не мог думать ни о чём, кроме одного. Мысли подходили, толпились, не находили выхода и, тяжёлые, ложились ему на грудь. Взгляд – прямой, но мутный от напряжения. Лоб – высокий, мыслящий. Усы – холёные, с щегольским завитком. Он был одет в европейский сюртук, но сидел, как горец – спина прямая, рука на колене, тишина в каждом жесте. Из окна на его чёрные волосы падал свет, и в этом свете он казался моложе, чем был.
Возле него, прижавшись, сидела четырёхлетняя Нина – черноглазая девочка с тонкими руками и сбившимися кудрями. В кружевных панталончиках, с босыми щиколотками, она молчала и смотрела на отца. Она чувствовала что-то – возможно, тревогу, возможно, судьбу. Смотрела – и тихо гладила кисть отцовской руки – как будто могла этим успокоить.
В зале, обставленной со вкусом, по-барски щедро, стояла тишина такая, что и муха, будь она, слышалась бы. Огонь в камине не просто грел, а жил своей жизнью: потрескивал, как старик в размышлениях, и подмигивал весёлым пламенем в золочёные рамы зеркал и картин. Танец свечей в бронзовых подсвечниках бросал на стены зыбкие отблески, будто кто-то в задумчивости водил кистью по воздуху. Всё здесь дышало покоем, уютом, даже негой какой-то домашней, ласковой.
Но вдруг – будто нож по ткани – раздался из спальни крик. Женский, острый, не от страха, а от боли, той, что жизнь в жизнь переводит. Александр встрепенулся, вскочил, бросился к двери, но остановился на пороге: как бы не спугнуть, не помешать. Ещё шаг – и в дверях появилась старая повитуха, сухая, как мандариновая косточка, но надёжная, как ключ от амбара.
– Ну, как она? – спросил князь по-грузински, быстро, тревожно.
– Всё, как надобно, батоно, не волнуйтесь. Вы лучше к себе ступайте, водички выпейте, да прилягте. Я сама приду, как будет, – отвечала она, кланяясь чуть ли не до земли, и говорила спокойно, с тем тоном, каким говорят люди, много повидавшие и потому уже ничему не дивящиеся.
Александр не пошёл никуда. Он только отступил назад и опять сел к камину. Лицо у него – белое, точно выструганное из кости, губы сжаты, лоб высок, просветлён. В глазах – и тревога, и огонь, и та внутренняя зоркость, что не даст растеряться в час испытаний. Он смотрел в пламя, будто в нём хотел угадать, чем обернётся этот крик за стеной – слезой или счастьем.
Доктора, русского, всё не было, и это мучило. Он был нужен, а его всё не везли.
Сквозь приоткрытое окно проникал весенний воздух – с дымком, с сыростью, с чем-то родным. До слуха доносился тупой топот – где-то проехал фаэтон. А откуда-то, из глубоких глубин памяти, поднимался голос отца, его старинный рассказ – о детстве, о войнах, о деревьях, что сажал когда-то на далёком родовом склоне. Всё это всплывало сейчас, живое, будто пришло поддержать его в сей решительный час.
В то утро, как заря, ещё толком не разгоревшись, поднялась над Невой, площадь у собора Святого Исаакия была уже вся, как поле подсолнухов в солнечный день, утыкана людом: кто на ножках, кто на козлах, кто с локтями, кто с глазами – все чего-то ждали. Только посреди оставлена была узкая полоса, как речка среди камышей, – для проезда.