– Ну, сумасшедшая эта мадемуазель, боится русских, вот и болтает всякое. Представьте, предсказала мне верёвку и перекладину!

А вот Рылееву не повезло. Когда он протянул гадалке ладонь, та лишь взглянула – и со вздохом оттолкнула её:

– Я не скажу вам ничего!

– Почему? – спросил он, удивлённый.

– Не хочу.

– Я настаиваю! – сказал он, вставая. – Я требую!

Мадам Ленорман сдалась, вздохнула тяжело и выговорила, словно через силу:

– Вы умрёте не своей смертью…

– На войне? В дуэли? – уточнил поэт, всматриваясь в её потемневшие глаза.

– Хуже. Гораздо хуже, – отвечала она, отводя взгляд. – И не спрашивайте более. С меня довольно…

Смеялись, разумеется, и над этим. Кто всерьёз станет слушать колоду засаленных карт и старушку с причёской времён Тюильри? Сколько было предсказаний с младенчества, а вот – живы, полны сил, танцуют, пишут стихи, ведут диспуты и дуэли. Хотя иногда, в тишине ночи, когда сердце начинало стучать громче и у окна вилась французская гарь, – кто-то один, а может, каждый из них, вспоминал вдруг сказанное, и будто бы холодок проходил по коже.

Да, то было племя, которое не страшилось умирать. Но что страшнее: смерть – или пустая, ничем не наполненная жизнь?

А он, Грибоедов, шёл навстречу судьбе – не с упоением, как юноша, бросающийся в пламя славы, но с открытыми глазами и надеждой, ослабевшей, как иссякающий огонь в лампе. Ему оставалось одно – сделать выбор: стать плечом к плечу с друзьями или, отринув всё, что с ними связывало, уйти в одиночество, подобное монашескому. Но первое, что он сделал, – отказался от формального членства в тайном Обществе, без колебаний, с холодной решимостью. Он знал цену подчинению – ещё с тех лет, как сбросил ярмо матери, властной, деспотичной, не терпящей ни возражений, ни слабости. С тех пор он строил свою жизнь так, чтобы никогда, ни при каких условиях, не стать винтиком в чужом механизме.

Даже в армии он оставался почти вне контроля, подотчётный лишь по форме. Принадлежал – но не подчинялся. Генералу – только на бумаге. Нессельроде и Ермолову – постольку, поскольку позволяла совесть. Инструкции, присылаемые из столицы, он толковал свободно, как художник читает нотную партитуру: изменяя, пропуская, импровизируя. Иногда он вовсе шёл наперекор – сталкивал Турцию с Персией, словно холодный шахматист, выставляющий фигуры на поле, где за каждым движением – кровь. И вся ответственность за исход всегда ложилась на него одного.

Тем более он не собирался становиться пешкой у Рылеева или Оболенского. Он слишком хорошо знал цену человеческому воодушевлению – оно бывает ослепительно, но кратко. Впрочем, отказ подписать какую-либо бумагу был жестом скорее символическим: Рылеев, будучи предусмотрителен, тут же сжигал подобные списки – чтобы в час поражения не выдать ни одного имени.

И всё же – он не мог порвать с ними. Да и не хотел, как бы ни уверял себя в обратном. Эти связи – связи юности, мечты, общего дыхания и книг, – прорастали в нём, как корни в камне. Он пытался их рвать – они обвивали душу ещё крепче. Он упрекал себя, допрашивал, терзал:

– Ты всё ещё с ними?

И сам же себе отвечал:

– Я с ними не по привычке. По совести. Мы росли, как братья, на одних книгах, на одном воздухе. Мы верили в Отчизну не как в землю, а как в путь. Я не могу иначе…

Он был ровесник – и в то же время старик среди них. Не по летам, но по усталости, по трещинам на сердце. Они – пылкие, стремительные, живые. Он – трезвый, как судья. Они горели, вспыхивали, бросались в бой, словно пламя свечи, готовое спалить всё – и себя в том числе. А он будто бы знал: в России за всякой страстью следует цепь. Кандальная или золотая – но цепь.