И всё же: открывать ли Грибоедову всю глубину замысла? Обсуждали. Спорили. Рылеев склонялся к откровенности – он верил в его ум, в его силу слова. Одоевский и Бестужев возражали. Опасались. Талант его был слишком ценен, чтобы пожертвовать им в случае провала. Он не имел солдат. Но он имел кое-что другое – нечто, что в определённый миг могло оказаться ценнее батальона.

Связи. Люди. Возможности. Столыпин-старший, тот самый, друг Сперанского, мог стать звеном между мыслью и властью. Мордвинов – человек редкой независимости и убеждений. Дмитрий Столыпин – генерал-просветитель. А там, кто знает, может, и сам Сперанский, этот каменный либерал, подал бы руку.

– Если бы Грибоедов смог склонить этих троих… – с надеждой говорил Рылеев. – С ним – дипломатия. С нами – армия.

Слово и сабля. Разум и решимость. Всё сходилось в одной точке, и эта точка – была Россия.

Время ходило кругами под окнами.

Пахло свинцом и типографской краской.

Ещё важнее всех прочих связей казалась им его дружба с Ермоловым – грозным кавказским идолом, косматым, непокорным, подчас резким до неистовства. В самом деле, кто, как не он, мог бы, подняв знамя восстания на дальних хребтах Кавказа, двинуться с отборным войском на Петербург, прокладывая путь не словом, но саблей? Заговорщики в нём видели фигуру почти мифическую – дикаря с манерами вольтерьянца, полководца с речами трибуна, дерзкого крикуна, не боявшегося грубить и министру иностранных дел, и самому государю-императору. Он бросал вызов не только персидским ханам, но и высочайшей канцелярии; он покровительствовал ссыльным, не терпел чинопочитания и слыл за человека решительного и одинокого.

Они шептались о нём при свечах, в тени штофных портьер, за закрытыми ставнями Одоевского, Рылеева или у Оболенского в казарме: «А если Ермолов – если он поднимется? Он ведь пойдёт! С юга! Прямо через Владикавказ на столицу!» Эти разговоры велись за спиной Грибоедова, но он их чувствовал кожей, чутко уловив тот едва ощутимый трепет, когда упоминают имя, слишком близкое к настоящему замыслу.

И вот наконец Рылеев, после долгих колебаний, решился заговорить откровенно.

– Послушай, Александр Сергеевич… – начал он, ступая к окну и отворачиваясь, словно стыдясь своей горячности. – Мы не можем больше ждать. Время уходит. Надо действовать.

Грибоедов молчал.

– Мы не просим тебя поднимать знамя, не просим шпаги… но, может быть, твоё слово, твои связи, твой ум… – Рылеев запнулся. – Нам нужно понять: пойдёт ли Ермолов? Или хотя бы – не станет ли мешать?

– Ермолов? – тихо переспросил Грибоедов. – Вы не знаете его. Он – лавина, да, но лавина, не тронутая с места. Всё, что вы видите – лишь его шум и тяжесть. Он слишком умён, чтобы жертвовать собою понапрасну. И слишком честолюбив, чтобы вторить чужим мечтам. Он не пойдёт. Разве что, если всё уже решится без него.

Рылеев сжал губы.

– А ежели мы всё же решим? Если замысел созреет?

– Тогда, быть может, и он решится. Но только на уже разгоревшемся костре. Не будет он поджигателем.

После этой беседы Грибоедов долго сидел в одиночестве. Письменный стол был завален бумагами, письмами, газетами – ничто не интересовало, всё раздражало. Он чувствовал странное облегчение. Эти люди, эти юные заговорщики, не имели ни военного плана, ни ясной программы. Они говорили о цареубийстве, о Временном правительстве, о Манифесте к русскому народу, как о предисловии к пьесе, чья основная часть ещё не написана.

Он вспоминал Муравьёва – бывшего соученика, вечно с ознобом в голосе, полным высоких понятий. Тот принялся было писать Конституцию, по-английски строгую, но едва женился – и остыл. Рылеев – горяч, но не ясен. Бестужев – умён, но не терпелив. Одоевский – романтик с пороховой душой. Кто же поведёт их?