В Тифлисе только недавно стало известно о судьбе декабристов, и Чавчавадзе был очень огорчен.

– А я надеялся, любезный мой друг… Так трудно дышится…

За стёклами очков затуманились умные глаза.

– Я разделяю их мысли, идеи, но…

– Да! Ты всегда скептически относился к их затее…

– Пойми, друг мой Александр, сто человек прапорщиков не могут изменить весь государственный быт России… Народ не принимал участия в их деле, народ для них как будто и не существовал… А без народа такие дела не творятся…

– А сам-то как, Сандро? Всё в порядке? – тревожно спросил хозяин.

– Чудом, мой дорогой друг, чудом. И если бы не проконсул Кавказа…

– Ермолов?

– Он самый! Предупредил меня вовремя, рискуя собственной головой. А то и я хлебнул бы Сибири… Да ещё, надобно сказать, и кузина моя, Елизавета Алексеевна, изрядно подсуетилась; благодаря заступничеству её мужа, графа Паскевича – не повесили и не сослали на каторгу…

Он замолк. На губах его блуждала неясная улыбка, но глаза сверкали напряжённым огнём. Мысли его уносились в северную столицу, где, в заиндевелых парадных залах, звучали иные слова, иные клятвы. В памяти всплывали лица, события, разговоры… разговоры…

Глава5

В Петербурге, в те метущиеся, нервные годы, когда мысли об устаревшем порядке грызли души молодых, несломленных, – Грибоедов сблизился с людьми, чьи имена нынче произносились шёпотом. Бестужев и Рылеев… Связь между ними была не только дружеской, но – исподволь – клятвенной, хоть и негласной. Все трое когда-то начинали с кавалерии, не снискав орденов, зато прослыв храбрыми дуэлянтами, и ещё – людьми слова. Их объединяла тяга к литературе, страсть к спору, а главное – непереносимая тоска по свободе. Свободе, которую в России топтали, как весеннюю траву, сапогами страха, указов и плетей.

Но в решительности, в готовности к действию, к жертве, он отставал от них. Они уже жили в какой-то неведомой ему глубине заговорщической уверенности. Он всё ещё был снаружи – сторонний свидетель, притянутый тяжестью мысли, но не втянутый в тайные узлы.

Они – и ещё несколько лиц, с разной степенью убеждённости и отваги: Одоевский, Каховский, князь Оболенский… Даже шалопай Лев Пушкин, младший брат Александра, появлялся порой на сходках, привозя вести об опальном поэте, об его деревенском уединении в Михайловском, где он, будто изгнанник из собственной судьбы, сочинял главы «Онегина».

А весной, как тень прошлого, в Петербург явился Кюхельбекер – без места, без надежды, но с тем же беспокойным огнём в зрачках. Всё это собрание, пёстрое и пылкое, собиралось у Рылеева на Васильевском, у Оболенского в казармах, но чаще – у Одоевского, чья квартира была просторна, и где сам воздух будто дрожал от обсуждений, предчувствий и печатных листовок.

Грибоедов вошёл в этот круг, как человек входит в реку, сначала по колено, а потом уже плывёт. Он слушал, смотрел, говорил – и, не замечая, стал своим. Он не был слепым последователем, но уже и не оставался равнодушным. Он чувствовал, как сама история подступает к ним, ещё не обнажив своего лезвия.

Иногда в словах Рылеева пробегал ток, от которого мурашки поднимались на коже. Как-то раз он услышал, как тот, склонившись к Бестужеву, произнёс с тихой яростью:

– Мы должны действовать. Медлить – значит предать. Я уезжаю на юг. Собирать голоса, сердца, штыки…

– Немедленно. В свои части. В армию. Узнавать настроение. Войско и народ… И – прокламации. Им нужны слова. Им нужны смыслы…

С этого дня в квартире Рылеева двери не закрывались. Там, в тихом доме с облупленной штукатуркой, родился тайный штаб восстания.