«А кто ты, пёстрый Тифлис? – мог бы спросить он. – Рынок или столица? Восток или Европа? Где твоя душа, за базарной лавкой или за французским камином?»
Он, Ермолов, повелел – и вот уже на левом берегу Куры, там, где когда-то было поле, появилась немецкая колония. Чистые дома, крыши в черепице, огороды, где в изобилии молоко, масло, картофель. И пиво. Всё аккуратно, как на гравюре. Колонисты поставляют продовольствие с такой точностью, словно будто маршируют.
А в это время город растёт, поднимается вверх – на Мтацминда, и стекает вниз – к Куре, как водопад улиц. Появляются здания с колоннами, карнизами, лепниной, аттиками – ренессанс и ампир, словно приехали из Парижа в чемодане. Уже не глинобит, не саманный, а камень, штукатурка, мрамор.
На проспекте – витрины магазинов, афиши театров, вывески на французском, немецком, русском. Здесь – банк с тремя конторскими окнами и часами, где стрелки не спешат. Здесь – доходные дома, в которых живут портные, чиновники, гувернантки. Здесь же – модники в цилиндрах, дамы в крепдешине и кашемире. Приглядись к прохожему – ты не отличишь его от парижанина: тот же воротничок, та же остроносая трость, те же приподнятые брови.
«Это ли Тифлис? – думаешь. – Или сон в стиле Парижа, с привкусом кахетинского вина?»
Пока в старом городе карачохели запивают тоску вином, закусывая сыром, и слушают в трактире дудук, здесь, за фасадами с лепниной, в гостиной с зеркальной дверью, аристократ в сюртуке потягивает французский коньяк. Шансон звучит едва слышно, и серебряная ложка стучит о фарфор так деликатно, будто извиняется.
«Кавказский Париж» – именно так называют тифлисцы свой город. И если тебе выпало счастье попасть сюда – по воле судьбы, по службе или по любви – знай: ты уже не уйдёшь прежним. Он в тебе останется. В голосе. В походке. В снах.
Прибавляя шагу, Грибоедов спешил сейчас к своему другу – князю Александру Чавчавадзе. Тот хоть и был лет на девять его старше, разница в возрасте не мешала, а скорее помогала: с ровесниками Грибоедов чувствовал себя чужим – уж слишком холоден был к пустой болтовне, слишком взыскателен к уму и душе. А с Чавчавадзе – дело другое: поэт, воин, философ и эстет, он понимал его с полуслова.
Их знакомство началось буднично, с фортепьяно. Грибоедов тогда метался по Тифлису в поисках приличного инструмента – свой ещё не прибыл. Кто-то порекомендовал гостеприимный дом в Сололаки. И вот – открылись двери, в полутени цветущих персидских роз он услышал ласковый голос Прасковьи Ахвердовой, и на рояле, в прохладе гостиной, положенной коврами, впервые за долгие месяцы сыграл не ради публики, а – для себя.
«Вот дом», – подумал он тогда. – «Здесь не спрашивают, где твоя должность и чин, здесь слушают музыку. И даже – молчат правильно.»
Он возвращался сюда снова и снова – не только ради инструмента. Здесь ему не напоминали о его прошлом дуэлянта и странного чиновника, здесь видели в нём поэта и музыканта. В нём угадывали драматурга, которому было тесно в тесных комнатах Петербурга. Здесь – в Тифлисе – он впервые почувствовал, что его понимают.
Лето 1826 года стояло знойное, как пар из медного таза. Днём город замирал: ставни закрывались, люди отступали в тень, на балконы, оплетённые виноградом, где в зелёной глуши звенели только мухи да изредка капала вода. Налитые солнцем, ещё не вызревшие гроздья напоминали: осень идёт, тиха и торжественна, как грузинская песнь на закате.
Грибоедов шёл улицей, слегка щурясь, задумавшись о письмах, которые ещё не написал, о нотах, что звучали в голове, но не ложились на бумагу. И тут вдруг, вынырнув как из воздуха, к нему приблизился невысокий человек с выразительным лицом: