Он попрощался с лёгким поклоном, трубка теперь лежала у него за поясом, кисет – в кармане, а на губах осталась странная улыбка: грусть и благодарность вперемешку. И, уходя вглубь рыночных рядов, он всё ещё чувствовал в пальцах тяжесть серебра – не как товара, но как свидетельства того, что живое искусство всё ещё дышит, существует, даже в этом вихре времени.
Прямо на улице портные, ловкие и многословные, будто базарные глашатаи, выискивают себе новых клиентов, едва завидят прохожего в мятом камзоле или поношенной сорочке. Один из них, широкоплечий, с угольно-чёрными усами и серебряным напёрстком на большом пальце, подскочил к нему из-за стойки, за которой только что усердно гладил что-то своим угольным утюгом – чад от него тянулся к небу, как от дымящегося вулкана.
– Э-эй, постой! – воскликнул портной, – снимай свою старую сорочку! И, не жалей, бросай в духан – пусть ею полы трут! Такой уважаемый человек, как ты должен выглядеть достойно.
Он уже что-то вытаскивал из вороха складок – ослепительно белую, крахмальную сорочку с широкой отделкой по вороту.
– Вот, батоно, бери эту, примеряй! С левого плеча шьём, по-тифлисски, чтоб сидела, как влитая. Не жмёт же нигде? А? Ну, тогда носи на здоровье, генацвале!
Грибоедов, улыбнувшись, приподнял бровь.
– Сколько возьмёшь? – спросил он, пока портной завязывал кисейный мешочек с серебряными пуговицами.
– Для такого красавца, как ты? Пара шаури! Да и то, скажу жене, что отдал за даром. Возьми – носи с радостью! Как сносишь – приходи ещё! И друзей приводи! Все довольны будут!
Он расплатился и, выйдя на улицу, почувствовал, как свежая сорочка приятно охладила плечи, точно влажное полотенце в полуденный зной.
Дальше – толпа. В тесном кругу пляшет медведь, гремя цепью, кланяясь в такт дудочке, а неподалёку – человек в тюрбане, перс, обвивший себя змеёй, шепчет ей, шевеля губами. Та извивается по его плечам, как чёрный ожерелье, и, кажется, внимает.
Вот и цирюльник, с ухватками актёра и ловкостью гильотинёра.
– Князь джан, зарос, как кочевник! – восклицает он, хватая Грибоедова за подбородок. – Постричь, побрить, кровь пустить? Усталость сниму, лицо освежу, от дурной памяти избавлю!
Он уже откупорил банку, где плавали пиявки, шевеля толстыми телами в мутной воде.
– Сегодня не до пиявок, – отшутился Грибоедов, – пожалуй, только виски подравняй и пыль с подбородка сними.
Цирюльник орудует бритвой, как музыкант смычком, и вот – зеркало, улыбка, поклоны. Глядь, уже новые клиенты наготове, один другого важнее.
Пахнет хлебом. Там, за поворотом, шоти, длинные, золотистые, с хрустящей коркой, извлекаются из печей-тонэ длинными железными щипцами. Пекари поют, тянут мелодии в унисон, словно печь – их инструмент, а хлеб – симфония.
А за хлебом – шашлыки. Мангальщик, краснощёкий, вспотевший, как сражающийся на дуэли, вращает шампуры. Мясо – обжигающее, румяное, с соком, что капает и шипит на углях. Дым душист, как благовония в храме.
– Попробуй, дорогой! – говорит повар, подмигивая. – Мясо от быка, что рос на травах, под горным солнцем. Да с баклажаном, да с зеленью – никакой вельможа не устоит!
– Уговорил, – отвечает Грибоедов и садится на низенький табурет у складного столика. Ему подают шампур и глиняную чашку с кахетинским вином, тёплым, терпким, красным, как гранатовый сок.
«Вот оно, настоящее. Без официантов, без петербургских изысков – зато с душой. Как и всё здесь. Всё в Тифлисе пахнет жизнью – пыльной, влажной, душистой, виною, потом, жаром, – но настоящей».
Он пил, ел, жевал с хрустом корку шоти, а потом вытер губы платком, расплатился, не торгуясь, и, в приподнятом настроении, пошёл дальше.