Змейками вьются улочки, как лозы виноградные, подступая к солнцу, с названиями словно из грёзы: Винный ряд, Угольная, Армянский базар, Башмачный, Сионская, Банная, Ватный ряд… Всё кипит и шумит, звенит и поёт. Вдали, со скромного минарета, всхлипывает муэдзин, а купол Сионского собора будто пылает огнём, отражая солнечные лучи, от которых всё окрест словно окутано парчой.

Чуть поодаль – улицы узкие, тёмные, с удушливым запахом кожевенников: таков Татарский мейдан – самая гулкая, самая неистовая часть города. Здесь кричат торговцы, звенят весы, ворочаются верблюды, утомлённые, тяжело навьюченные. Не выпряженные буйволы лежат прямо на земле, жуя сено с той ленивой философией, что присуща Востоку. А рядом – ослики с перемётными сумами, откуда выглядывают глиняные головки кувшинов с мацони, словно из мешка сама жизнь смотрит.

Вот он бродит один среди лавок, что, как диковинные наросты, выпирают из глиняных и каменных жилищ, наполовину вросших в землю, с навесами из досок и холста, кривыми, точно приросшими к телу улицы. Торговые ряды тут тесно сбились друг к другу, так что прохожим остаётся лишь боком тесниться вдоль проезжей части, уступая путь навьюченным мулам, неторопливым ослам, да телегам с громоздкими мешками.

Сюда стекается самый разнообразный люд – греки, армяне, татары, грузины, персы, – и звуки их речей, звон меди, глухой гул голосов сливаются в один восточный гомон. Над всем этим – лязг сотен весов, уравновешенных на коромыслах с блестящими чашами, висящими на тонких цепочках, – и вся торговля кажется не делом, а неким шумным, нестройным ритуалом, древним, как и сам этот город.

– «Что же ты ищешь здесь, странник?» – подумал он, остановившись у полутёмной лавки, где висели сбруи, кинжалы, шерстяные кушаки. – «Сувенир для души? Напоминание о здешнем буйстве красок, запахов, лиц? Или попросту оправдание для самого себя – не зря, мол, прошёлся, не зря заглянул, оставил здесь пару серебряных монет и унес частицу Востока в кармане…»

Он подошёл ближе, его взгляд упал на серебряную трубку с выгравированным замысловатым узором. Вещь была не новая, но ухоженная: древесина мундштука потемнела от времени и рук, а серебро сияло, как зеркало, лишь с налётом благородной патины.

– Интересная вещица, – молвил он.

Старик-лавочник, сухощавый, с белёсой бородой и глазами как миндаль, поднял голову. Он медленно, с достоинством, снял трубку с крючка.

– Старая работа. Серебро по Шушинской технике, – ответил он по-русски с тягучим акцентом, словно разворачивая товар не только руками, но и голосом. – Служила много лет одному доброму карачохели. Умер – теперь трубка ждёт нового хозяина.

– И чего же она стоит? – спросил он, невольно улыбнувшись: старик торговал не вещами, а судьбами.

– Для тебя, ага́, – произнёс старик, приметив в нём приезжего, но сдержанного, не из тех, кто торгуется ради крика, – три рубля серебром. Возьми, почувствуй вес – это не подделка.

Грибоедов взял трубку: она была тяжела для своей величины, тёплая, будто хранила тепло ладони прежнего владельца.

«Сколько у этих людей вкуса и достоинства в обыденном предмете… Какой у нас русский чиновник станет курить из такой?»

– Беру, – коротко сказал он и вынул из кармана мешочек с мелочью. – И кисет к ней подбери.

Старик кивнул, снял с полки кисет, вышитый золотом на бордовой парче, с завязками из шёлка. Он был туго набит свежим табаком, который тут же пробрался в ноздри густым, терпким ароматом.

Рядом подмастерье – мальчик лет десяти, с огромными чёрными глазами и курчавой шапкой волос – заглядывал в глаза покупателю, ловя каждый жест. Ему не нужно было слов: он уже вынес из лавки маленькую коробочку с древесной золой и стал молча начищать серебро уголком старой ткани.