Грибоедов чувствовал: он сам не способен идти с ними. У него не было солдат, не было конспиративных собраний, он не умел командовать, не хотел проливать кровь. Но и остановить их не мог. Как? Призвать к смирению? К терпению?
Что он скажет Бестужеву, Рылееву, Одоевскому? «Ждите, коли придут лучшие времена»? Но разве не сейчас они? Разве не в эту минуту тьма сгустилась до предела? Или взывать к милосердию перед жестоким законом, взывать, как Чацкий в своем гневном монологе, к тем, кто не слышит?
Нет. Эти слова были бы не только бессильны – они были бы подлы. Они сделали бы его предателем не их дела, но их веры. Он мог уйти в сторону, промолчать, исчезнуть. Но не уговаривать. Не поучать. Они были правы в своём отчаянии – даже если обречены.
И всё же, всё же…
Размышления Грибоедова прервал голос Одоевского, вошедшего без стука:
– Ты знаешь, что Рылеев сегодня сказал? Стихи прочёл вслух – те самые. Помнишь?
И Одоевский процитировал, тихо, словно молитву:
«Известно мне, погибель ждёт Того,
кто первый восстаёт
Наутеснителей народа…»
– Он ведь знает, чем всё это кончится… – сказал он.
Грибоедов долго смотрел на него и ничего не ответил.
Задолго до роковых событий, за кружевом светских разговоров и тенью свечного света, друзья Грибоедова поведали ему о том, как Париж – ослепительный, расшатанный бурями революции и вновь приглаженный Бурбонами – встретил их, русских офицеров, с распростёртыми объятиями. Победители Наполеона, юные освободители Европы, они ступили на мостовые столицы мира, как герои греческой трагедии, несущие на себе отблеск славы и мрачную обречённость.
Французские прелестницы – из тех, что танцевали на балах при Директории и пережили Термидор – обольщённые, пленённые, вновь обрели надежду в лице русских. И те, весёлые, пылкие, с сабельной выправкой и разбойничьим блеском в глазах, не отказывались от восхищения, легко окунались в водоворот наслаждений: балы, винные подвалы, мадемуазель в полумраке будуаров, разговоры под музыку Лагарпа и Мейера, дуэли на рассвете в Булонском лесу.
Среди иных забав они, смеясь, наведались и к знаменитой мадемуазель Марии Ленорман – та, что слыла Чёрной Марией и снискала себе славу пророчествами, касавшимися Марата, Сен-Жюста и самого Робеспьера. В её парижском салоне – под сводами, пропитанными ладаном и лживым очарованием оккультного – гостей встречали и зеркала в золочёных рамах, и шар из горного хрусталя, и замысловатые ножи, и платки, и засушенные травы, и чаша с воском, будто бы плывущая между мирами.
Там однажды оказался и Сергей Муравьёв-Апостол – совсем ещё юноша, едва восемнадцатилетний, но уже обагрённый славой боёв и ран. Придя в салон, он с весёлым вызовом в голосе спросил гадалку:
– Ну что ж, мадам, поведайте-ка мне мою судьбу?
Ленорман, поглядев на него исподлобья, развела руками и устало молвила:
– Ничего.
– Хоть слово! Ради забавы! – настаивал Муравьёв.
Тогда она вздохнула и, словно с усилием, произнесла:
– Вас повесят…
Смех его мгновенно стих. Он вскинул голову, рассмеялся сквозь недоумение и ответил:
– Что вы, мадам! Я – дворянин! У нас в России не вешают дворян!
– А для вас, молодой человек, император сделает исключение, – пророчески и печально произнесла она.
История эта с шумом разнеслась по офицерской среде, обсуждалась в клубах, на вечеринках, в курилках и кавалерийских казармах. Но посмеивались больше, чем верили. Шутка, мол, недурна, да и прорицательница, вероятно, перегрелась на ладанах и свечах. А вскоре к ней пошёл Пестель – трезвый, уравновешенный, рассудительный. Вернулся он с весёлым лицом: