На столе – ворох бумаг, ведомостей, карт. По стенам – Кавказ, растянутый на пергаменте: линии наступлений, пятна аулов, кривые хребтов, как раны. На одном из стульев валялась шпага. За спиной – лампа, отбрасывающая дрожащую тень на воротник.
– Кавказ, – сказал он вдруг, не поднимая головы, – это не край, это судьба. Это то место, где Россия видна до дна. Без Кавказа Россия как слепец без трости. Пётр Первый это понимал, Екатерина Вторая понимала, Ираклий грузинский понимал, а как дошло до Аракчеева, так крышка. Поэтому и держат меня здесь, на отдалении. Чтобы не путался. Чтобы не говорил. А я ведь скажу. Я всё скажу! Потому что, Александр Сергеевич, – он вдруг повернулся к стоявшему у окна Грибоедову, – я, как Кутузов, не царям служу. Я – России.
Он приподнялся, шумно вздохнул и пересел к ломберному столику. Взял карты. Карты были пёстрые, заморские, с золотым отливом. Пальцы у проконсула были широкие, в рыжеватой шерсти, и двигались медленно, точно над сабельной рукоятью. Пасьянс раскладывался как судьба – запутанно, тревожно.
– Эту – сюда. А эту… – он нахмурился, – червонную даму-то куда девать? Нет, опять напутал. Александр Сергеевич, а Александр Сергеевич?
Грибоедов стоял, прищурившись, с трубкой во рту. Он смотрел не на лицо Ермолова – на руки. Руки у наместника были тяжелые, как гири, и всё же в них была странная ловкость, как у бойца. Он смотрел – и думал, как эти пальцы могли подписывать приказы на выжженные аулы, и при этом с тем же движением, точно играючи, раскладывать пасьянс.
– Ну, вот и всё, – буркнул генерал. – Напутал, видно. А может, карты лгут?
В этот момент вошёл офицер адъютантской службы и, не осмелившись заговорить вслух, подал записку.
– От министра? – Ермолов уже не смотрел на карты. – Из Петербурга? Сейчас же пусть входит. Пусть идёт.
Он говорил медленно, тоном, в котором угадывалась и насмешка, и нетерпение, и равнодушие к любым вестям, кроме вестей о войне.
Пасьянс рассыпался. Листья карт рассыпались, будто пали осенние перья.
– Ну вот, – сказал он, – не складывается. И выглянул в окно, где зимняя мгла уже поглощала горы.
Тишина повисла над комнатой.
Всё шло своим чередом.
Только пасьянс, увы, не сошёлся.
Холод с улицы вполз в комнату вместе с фельдъегерем: тот входил в комнату, как входит человек, несущий не письмо, а волю. Его шаг был чеканным, лишённым человеческой нерешительности: так ступают не по полу, а по уставу. За три шага до генерала он резко остановился, поднял правую руку в коротком, отточенном приветствии, будто рубанул воздух. Потом так же отточенно – всё это было похоже не на движение, а на жест военного устройства, – расстегнул пряжку на чёрной фельдъегерской сумке и двумя пальцами, будто щипцами, извлёк плоский пергаментный конверт. Шагнул вперёд и протянул его Ермолову, не изменив выражения лица.
Ермолов молча принял пакет. Повернулся спиной к окну, поднял сургучные печати на просвет, быстро, чуть небрежно, как человек, привыкший к бумагам и к опасности, разорвал обёртку наискось и развернул письмо. Глаза его сразу налились вниманием, и стало ясно, что он читает не глазами, а головой. Широкий лоб его плотно сдвинулся, брови нависли. В наступившей тишине слышно было только, как потрескивает фитиль в свече.
Сзади стоял Грибоедов, вынув трубку изо рта. Он уже видел, что письмо – предписание. Его имя, написанное чужой рукой, вдруг ударило в глаза, как неожиданное зеркало. Он прищурился, чуть нагнулся, и текст проступил перед ним, строчка за строчкой, выпукло, будто вырезанный по линейке: