Слова эти разрывали душу. В сознании Грибоедова проносились обрывки образов, лиц, голосов. Он силился представить себе – не понаслышке, а вживую – как стояли они, его товарищи, на площади перед Сенатом, как вели полки на штыки, как молчали под пушечным залпом. Он знал их – каждого. Знал походку, интонацию, гнев, мягкость. Знал, чего ждали они, и знал – чего не хватило. Всё оказалось именно так, как он однажды предчувствовал. И всё же… всё же казалось: недостало самой малости, одного жеста, одного слова, – и история могла бы отвориться иным путём.

– А этот немец, из учителей, как его… Кюхельбекер, – продолжал фельдъегерь с тенью недоумения в голосе. – Так тот, с заряженным пистолетом, искал по городу Его Императорское Высочество великого князя Михаила Павловича.

– Вы слышали, господа? Кюхельбекер! – воскликнул вдруг Ермолов, на сей раз искренно, с удивлением и какой-то странной, едкой веселостью. – Наш Вильгельм Карлович… Да он же у меня в канцелярии лет пять назад служил. Помните?

Он начал поворачиваться на кресле в сторону Грибоедова, но вдруг будто спохватился, соскользнул с подлокотников и вскочил неожиданно легко. Под ним скрипнули и замерли пружины.

– Спасибо за рассказ, – сказал он, глядя прямо на курьера и любезно кивая. – Спасибо, голубчик. Очень хорошо всё рассказали. Вы, чай, устали с дороги, так я вас больше и не держу.

Он обернулся к адъютанту:

– Устрой его. Накорми, напои. Как следует, по-военному.

А затем, чуть приглушённо, как бы между прочим, сказал в сторону свиты:

– А вы, господа… к вечеру пожалуйте ко мне на обед.

Он пошёл из комнаты и, проходя мимо Грибоедова, не задерживаясь, показал глазами на дверь.

– Так вот, господа, милости прошу всех ко мне сегодня на обед, – повторил он с порога и вышел из комнаты.

Друг перед другом они стояли в маленькой, узкой комнате, такой маленькой и такой узкой, что в ней умещалась только одна жёсткая деревянная кровать да табурет из некрашенного дерева. Ермолов говорил:

– Ну, вот и допрыгались, сударь мой, и допрыгались. Сказано вот: «со всеми принадлежащими ему бумагами». Чего, хорошо разве? А ведь я знаю, какие у вас там бумаги.

Грибоедов молчал. Лицо его, сухое и неподвижное, уже не выражало тревоги. В очах – ни страха, ни вопроса. Что-то стойкое, обречённое, как будто опалённое огнём, жило в этом спокойствии. Он слегка улыбнулся, устало, почти с жалостью – то ли к Ермолову, то ли к себе:

– Двум смертям не бывать, Алексей Петрович, – проговорил он негромко, называя его так, как звал только наедине, без чинов и чиновничьей щепетильности.

– Ага, вот и славно, – встрепенулся Ермолов и сразу оживился. – Уже и о смерти заговорили, значит, дело идёт к серьёзному. Двум смертям! Ха!

Он подошёл к стене и резко развернулся, будто маршируя в тесноте. Лицо его перекосило от досады:

– Скажите на милость! Четверо поэтов – вы, Одоевский, Вильгельм Карлович, да ещё Рылеев – и бунт противу всей империи! Писаришки, вдохновенные ораторы! Да разве ж так делаются государственные дела? – Он с омерзением сплюнул. – Сочинители…

Снова прошёлся по комнате. Потолок скрипнул. Грибоедов не шелохнулся. Снял очки, протёр их суконкой, неторопливо вернул на нос. Затем полез в карман – достал трубку, повертел и убрал обратно.

– Двум смертям! – снова с досадой повторил Ермолов и выудил из кителя плотный конверт, заложенный сургучом. – Вон что пишут: взять с бумагами. Бу-ма-га-ми! Ведь вот оно что. Значит, ты слушай сюда: я тебе могу дать не более часа. А то и меньше. А потом – не обессудь: приду, как велено, со всей сворой. Так что собирайся, сударь. – Он задержал взгляд. – Слышишь?