– Ты по сторонам оглядись, не видишь разве? – сонно квакнула лягушка. – Всё правда. А сейчас коня в стойло заведи да иди к себе как ни в чём не бывало.
Иван пошёл по знакомой лестнице: та вроде и не та. Су́кна узорные откуда? Цветы серебряные по точёным балясинам[63] – когда появились? Потолки под арками заморской клюквой расписаны, птицами, облаками. Из палат тепло несётся, золотым пламенем веет…
Только в старой его светёлке всё по-прежнему оказалось. Иван опустился на лавку, бросил мешок в угол. Тот раскрылся; выпали зачерствевшие сухари, плесневелая дичь, что взял в дорогу с пылу-жару. Сморщенным ожерельем упали ягоды, раскатились по полу. Одна ли, две ли угодили в щель.
– Дальше-то что?
– Печь растопи, дай согреться, – квакнула лягушка едва слышно. – Век мёрзла.
– Да кто ж ты такая? – спросил Иван.
Развёл огонь, опустился у печи на колени, лягушку протянул к пламени. Кожица её – тёмная, грязная – обратилась золотистой; открылись глаза.
– Посиди со мною. Дай силы набраться.
Трудно стало дышать, и сырость вокруг чудилась, и мрак. Иван схватил ртом воздух, да тщетно: будто стрелу в сердце вогнали. И увидалось сквозь морок, сквозь тёмные тени, как не то жар-птица плеснула перьями перед взором, не то девица невиданной красоты поднялась под потолок в тихой светёлке. Склонилась над ним, коснулась щеки рукой.
– Прости, царский сын, много у тебя сил отняла. Сейчас полегчает.
И вправду полегчало. Отпустило сердце. Угас золотой свет, опять стало в светёлке предрассветно-бело, ни огненных перьев, ни янтарных звёзд. А вместо девицы сидела перед Иваном лягушка, сморщенная, черноглазая. Иван опёрся о колено, поднялся. Снова почувствовал стылую пустоту: легко стало на сердце, холодно, почти весело. Что батюшке скажет? Придумает. Где год хаживал? Да кому какое дело. Дальше как быть? Поживём – увидим.
Подошёл к дверям. Оглянулся на лягушку, сидевшую у огня. Остерёг:
– В печь-то, смотри, не прыгни. Принести тебе молока, что ли?
– Принеси, Иван, да мёду добавь. Отогрей, позаботься, а там окрепну, колдовать сумею. Может, и помогу чем.
Толкнул дверь – а там царица стоит, лицом черна, одни глаза пламенем горят.
– Уж не чаяла тебя увидеть, Иван.
Иван вздрогнул, отступил. Молвил:
– И я, матушка, не думал, что свидимся. Думал, заплутаю уж на болотах с пёрышком-то твоим.
– Не гневись, – попросила царица, и тучи сошлись над алой зарёй. – Пёрышко моё, наоборот, добраться помогло куда надо.
– Так ли, нет ли, а семьдесят семь седмиц проблуждал, изголодался. Посторонись, матушка, пусти в поварню[64]. А там – сразу к батюшке. Покажу ему лягушку, чтоб в цари более не прочил.
– Лягушку? Ты… привёз? Где?.. – прошептала царица.
– Да вон, притомилась в дороге, спит. Зелёная, говорящая.
– Говорящая, – проронила царица. Судорожно вздохнула.
– Эк твоё пёрышко выбрало, – кивнул Иван. – Из всех болот – колдовское. Из всех лягушек – говорящую!
– Царь по тебе уж и тризну[65] справил, – тихо-тихо молвила царица, так, что зазвенели под небесами ледяные тучи. – Сначала сам ему покажись, что жив… А лягушку после принесёшь.
И то верно. Ежели батюшка его с прошлой осени не видел, не стоит сразу с лягушкой да со стрелой являться.
Иван прошёл мимо Гневы – мрачной, как ночь, прямой, как палка, – и принялся спускаться, чувствуя, как разливается усталость, как дрёмой смыкает очи, будто и вправду семьдесят семь седмиц не ел, не пил, почивать не ложился.
Что же приключилось со мной такое? Что за лягушка на болоте сыскалась? Помоги разобраться, матушка…
Пошатываясь, добрался Иван до поварни. Народу там видимо-невидимо: девки-чернавки, бабушки-задворенки, конюхи, писари, повара. Но Ивана словно никто не видел – Гнева, что ли, постаралась? Зато шептались: мол-де, царский сын старший вернулся, больше года не было, пропал – как в болото канул, ни звука, ни имени, и конь с ним пропал, братья поплакали, батюшка поубивался, матушка-царица слезу жемчужную проронила, а Ивана нет как нет – и нате вам, явился, говорят, под рассвет во дворец.