Лягушка съёжилась в Ивановых ладонях. Шепнула:

– Унеси меня отсюда, царевич. Унеси как можешь подальше, беги как можешь поскорей. Береги от дворца того чёрного, береги, как зеницу ока. А я тебе, царский сын, пригожусь ещё.

– Ишь, какие лягушки пошли, – молвил Иван. Обернул её в тряпицу, сунул за пазуху. – Ты смотри, не спи там, зелёная.

Вынул из кармана сухарик, вышел, пожёвывая, из леса. У опушки ждал рассёдланный Сметко. Иван оседлал его, подтянул подпругу, взобрался на спину, придерживая осторожно лягушку. Раздавишь – что будет батюшке показать? Потрепал Сметка по холке, тронул поводья.

– Застоялся, конь мой огонь? Долго я ходил, долго. Ну, поскакали домой. Дорогу-то, чай, не забыл, пока травы щипал?

– Забыл, – квакнула из-за пазухи лягушка. – Семьдесят семь седмиц ты по тропам колдовским хаживал.

Иван поперхнулся. Вынул лягушку снова. Посмотрел в громадный блестящий глаз.

– Какие семьдесят семь седмиц? Что говоришь такое? Откуда знаешь это, зелёная?

– Я много чего знаю, чего б и знать не хотела, – вздохнула лягушка. – Но не знала бы – не вывела б тебя из болота. Так и блуждал бы да плутал без клубочка, без ниточки, без надежды. Так бы и помер с холоду да с голоду. Ты оглядись: зима уж давно встала.

Иван огляделся – и вправду будто пелену сорвали. И снег, и грязную оторочку по рукавам заметил; и Сметко отощал совсем… А есть так захотелось, что спасу нет. Достал другой сухарь и в один укус проглотил.

– Доскачешь до дворца – накормит тебя батюшка да обласкает, – с тоской протянула лягушка. – Доедешь до дворца… Доедешь… Авось хватит времени…

– На что? – хмуро, тревожно спросил Иван. – На что времени хватит, зелёная?

– Спать… Спать я хочу, царский сын, спасу нет от Кощеева колдовства. Довезёшь до дворца – разбуди во что бы то ни стало. А сейчас скачи скорей, ночь лесная следом летит.

Сам над собой смеясь («Лягушачьим словам поверил! Лягушачьим страхом испугался!»), пришпорил Иван Сметка и помчался по снежному лесу, по белому царству мимо ледяных озёр, по серебряным рекам, по небесным звёздам. Ни разу не заплутал, за ночь глаз не сомкнул; голод прошёл, и конь не споткнулся, а под рассвет, под рудыми[61] шелко́выми облаками, подлетели к каменным стенам Крапивы-Града. Сами отворились перед Сметком ворота. Иван проскакал сонными коулками, спящим торжищем[62] – даже собаки ещё не лаяли, только нищие жались у изб, бродили ратники калечные да кликуши.

На царском дворе как раз тесто начали заводить, возились у крыльца с вениками чернавки. Влетел Сметко на двор – тихо, пусто кругом, белизна, алоцвет да нарождающаяся синь, – а у Ивана сердце вскачь, вперестук, будто радостью огромной окатило пополам с чёрным горем. Прижал руку к груди, прислушался: колотится, будто втрое. Одно-то понятно: своё. Второе – Сметка, Иван лошадиное сердце всегда слышал, от матушки досталось чутьё. А третье… Неужто лягушачье? Вот ведь сыскал суженую, вернулся на двор с невестой… Да и к лучшему: ещё пуще чудным величать станут.

Соскочил с коня. Крепче прижал руку к сердцу. Мерно вздымалась и опускалась грудь; грело ладонь через кафтан, грело грудь через рубаху лягушачье тельце.

Прошёл Иван выметенной дорожкой к крыльцу. А там ни царя, ни царицы, ни братьев, только серебряный да медный венцы висят, украшенные медовыми маками, пряничными птахами: сыграли уже, видать, и Ратибора свадьбу, и Драгомира. А его, Ивана, выходит, не дождались.

«Семьдесят семь седмиц ты по тропам колдовским хаживал».

– Эй, – тихонько позвал Иван в ворот кафтана. – Зелёная… Правда, что ли, что я год целый плутал и более?