XI

Последняя квитанция

Нет ничего более понятного и определенного, чем смерть. Перестанет биться сердце, не будешь дышать и двигаться. И в деревянном ящике зароют в землю, как Льва Толстого, который сомневался, «что душа на небо пойдет», потому что где-то вычитал, «что неба нет, а есть атмосфера одна»; зароют, как многих других, в существовании неба ничуть не сомневавшихся, и потому им, наверное, легче расстаться с жизнью, которая куда как более непонятна, чем смерть.

Я достал рукопись романа «Земля и люди»; я писал его, не надеясь издать этот роман, книгу, – и совсем не по цензурным запретам: цензуру уже отменили и все, кто мог, взахлеб обличали советские лагеря и тюрьмы, построение светлого будущего, и Ленина в Мавзолее, и Сталина, зарытого недалеко от Мавзолея. И всем как будто стало ясно и понятно, что они делали последние семьдесят лет, а вот что такое жизнь все равно непонятно, как, впрочем, непонятно и что такое смерть, несмотря на то, что кажется, будто понятно.

«Старуха Ханевская к этому времени начала дряхлеть. Если бы теперь ей вздумалось осмотреть свои земли, то она не смогла бы сделать это в один день, она не успела бы следом за солнцем от восхода до заката, потому что солнце никогда не стареет и не замедляет своего движения, и старухе пришлось бы шагать не только за солнцем, но и за луной, тоже никогда не стареющей».

Нет, это не то.

«Отец умер поздней осенью, и Стефка не посадила на его могилке цветы – землю уже прихватил морозик, и на кладбище не сидела, как летом, – было холодно. О смерти она не задумывалась, занятая другими мыслями».

Да, вот это.

«Что такое смерть[5], не знает никто, хотя часто видят, как это происходит с другими, но никто не знает, как это произойдет с ним, и возможно ли в тот миг понять, что это такое, или почувствовать, что это такое, и вообще, чувствуют ли хоть что-нибудь в этот момент, и момент ли это или значительно дольше – все это неизвестно, непонятно, не говоря уже о том, что будет потом – ничего не будет, или все-таки что-то будет, и как это может быть “ничего не быть~, куда же все денется, возможно ли такое, а если возможно, то зачем тогда было то, что было до этого, все то, что привыкли называть словом “жизнь”, которая – а уж это всем известно – длится не один миг – момент – мгновение, а лет семьдесят – восемьдесят, и все равно не понять, не разобраться, что это такое, и если невозможно понять за столько лет – семьдесят – восемьдесят, – что такое жизнь, то где уж понять, что такое смерть за один тот миг, который она длится (если она вообще длится и если вообще есть этот миг, мгновение).

Поэтому смерть непонятнее даже, чем жизнь, и чтобы ее хоть как-то понять, ее представляют в различных образах, специально для этого придуманных, как изображают и никому не понятное время: то в виде старухи с выколотыми глазами, в рваном овчинном полушубке, почти истлевшем на ее плечах, то в виде юноши, позванивающего в колокольчик и похожего на почтальона.

Смерть тоже изображают по-разному: грекам она виделась юным мальчиком, двойником сна, его родным братом, только с опрокинутым светильником, не угасшим, как у сна (у сна светильник вечером угасает, а утром зажигается снова), а опрокинутым – такой не зажжешь, чтобы зажечь, его нужно перевернуть, а это еще никому не удавалось; мальчик держит его крепко-накрепко, это только кажется, что мальчик беспечен и опрокидывает светильники случайно, на самом деле он знает, что делает, и все у него не нечаянно, и хотя братья стоят рядом, ступни их ног обращены в разные стороны. А кроме того, те самые старухи, что прядут всем нить, – сестры этого мальчика-двойника, хотя он и выглядит намного моложе их, ему на вид лет десять – двенадцать, а им за девяносто, но они ему не родные тетки, не бабки или прабабки, а именно сестры, и в случае чего не они ему указ, а он им.