Голос Якова вовсе не напоминал про отсутствие матери, но, напротив, делал для Степана мать словно бы ближе.

Однажды, в невольное подражание Якову, Степан тоже назвал Матрёну «матушкой». Та откликнулась настолько сердечно и просто, что днём позже Степан назвал её «матушкой» снова; и так попривык.

Яков, в свою очередь, наученный Матрёной, стал называть Тимофея «татой».

Иван, впервые заслышав такое обращенье Степана к мачехе, оглядел всех, будто сговорившихся поиздеваться над ним.

В другой раз, послушав тёплый разговор Степана с Матрёной, Иван вдруг спросил недобрым шёпотом у брата:

– Ты, случаем, не хвор?

Степан поднял на Ивана взгляд – и понял, что тот спрашивает о какой-то особой болезни, вовсе не той, когда текут сопли и гудит голова.

Матрёну Иван не признавал совсем, и не то что матерью, а даже и по имени старался не называть, только «тыкал»: «…ты, батька сказал принесть верёвку ему…».

Матрёна безуспешно старалась к Ивану подластиться, и совсем не отчаивалась о том, что толку пока не было.

Постница и молитвенница, Матрёна всегда оставалась по-хорошему пышна телом и розова лицом. Когда по утрам она молилась с Яковом, Степан вставал с ними вместе, а Иван, наскоро перекрестившись и пробубнив неразборчивую молитву, притворялся, что ему батя с ночи приказал что-то насущное, и сбегал.

Матрёна всё поспевала. В горнице неизменно были намыты стены и окна.

Добрых куреней с хозяйством в Черкасске было совсем немного, с дюжину, но Тимофеев двор заботами Матрёны стоял немногим скромней самых богатых домов.

При Матрёне, её трудами, Иван со Степаном впервые отведали мясного борща с намешанной в нём кашей.

Всякая напасть, пока в доме была Матрёна, таковой не казалась. Если не имелось возможности затопить печь или развести костёр, Матрёна, как редкий казак, умела вскипятить воду даже в деревянной плошке, кидая туда угли, – разговаривая при том и с углями, и с плошкой, и с водой, – и заодно с Иваном, в кои-то веки заинтересовавшимся тем, что затеяла мачеха.

Ковры она била с такой страстью, словно выгоняла дух покойной султанки.

В праздничные дни ярко раскрашивала щёки, наряжалась в цветное.

Умела делать всякое малое дело как самое важное, что является едва ли не главной женской добродетелью.

Вокруг мужа ходила плавными, медленными, как медовое течение, кругами. Вечером ловко стягивала с него ичиги – сапоги без каблуков, – уговаривая Тимофея выстроить летнюю кухню, а крышу куреня покрыть дранкой.

Так вскоре и сделали.

Завели двух коров и бугая. Скотина их была сыта и чиста.

У них был гнедой конь Ворон и рыжий пёс Вор. На плетнях сушились половички, кувшины, лапти, рыболовные сети, и всегда висела – от сглаза – подкова.

Земляные полы на летней кухне Матрёна застилала чабрецом.


На следующий год Матрёна высадила горох, капусту, лук, чеснок, а рядом с домом – дикую грушу.

Под окнами разлохматились цветы.

Иван нет-нет, да и сносил палкой самому большому из цветов башку.

Появился работник – крымский татарин лет пятидесяти, перекупленный Тимофеем у Корнилы. Обращённого в рабство, его никто не стерёг: он мог бы сбежать, но не бежал. Татарин обвыкся на Дону и, кажется, уже не слишком вспоминал про оставленную жизнь. Там он был беден и унижен, а здесь будто и вовсе отсутствовал – и так жить оказалось проще.

Татарин был круглолиц, улыбчив, ходил, по-медвежьи переваливаясь, и если надо было спешить – не бежал, а только скорей переваливался. Тимофею и его сынам неизменно улыбался – но не губами, а как-то всей головой сразу: лбом, ушами, скулами, глазами – наподобие собаки или коня.