Ночь пришла быстро – будто сразу, без вечера. В комнате было тихо, только в окно чуть постукивал ветер, будто не решался тревожить. Мила постелила Даниле в той комнате, где раньше стоял её письменный стол. Он уже несколько лет пылился, как символ упорядоченной, одинокой жизни. Теперь на его месте лежал матрас, накрытый свежим бельём. Всё выглядело аккуратно, почти по—больничному. Она старалась, чтобы хоть внешне было спокойно.

Он лёг без капризов, но долго не мог уснуть. Сначала просто лежал, уставившись в потолок, будто надеялся там найти ответы или спокойствие. Потом начал ворочаться: то натягивал одеяло до подбородка, прячась с головой, то сбрасывал его с раздражением, вытягивая ноги и укутывая руки под подушку, словно меняя тактику в борьбе с тревогой. Примерно через полчаса он встал, его шаги босых ног тихо прошлись по полу. Он вышел в коридор и замер, будто заблудился в тишине: в старой растянутой футболке, с опущенными плечами и глазами, опухшими от усталости и невыраженной тревоги.

– Мам… – выдохнул он тихо. – Мам, я боюсь.

Мила поднялась и медленно подошла к нему, взяла за руку, не отдёргивая и не останавливая, словно это движение было единственно верным. Она спокойно повела его обратно в комнату, где он, не сопротивляясь, лёг на матрас, сжав плечи. Она присела рядом, наблюдая, как он дрожит – не от холода, не от сквозняка, которого не было, а от страха, с которым его тело ещё не знало, как справляться.

– Здесь безопасно, – сказала она. – Я рядом.

Он не ответил. Только кивнул. И снова – тишина.

Прошёл час – медленно, почти незаметно, как будто сама ночь не хотела двигаться. Потом потянулся ещё один, ещё более вязкий, наполненный тревожным ожиданием и слабым дыханием Данилы во тьме. Он звал мать ещё дважды. Один раз во сне, невнятно, с хрипотцой, будто знал, что она не услышит. Второй – уже почти под утро, громко, на грани плача, с тем самым надрывом, в котором даже взрослый теряет голос. Мила сидела в коридоре, прижавшись к стене, и слушала. Не шевелилась. Её клонило в сон, ломило спину, горели глаза, но она не пошла спать, но осталась на месте, не давая себе ни отдыха, ни облегчения.

Она вспоминала, как когда—то лежала так же. В своей комнате, в провинциальном доме, на узкой кровати, с деревянной спинкой и скомканным одеялом. Стены скрипели от ветра. В углу тикали настенные часы. Тьма будто жила в шкафу. Она хотела звать маму, но не звала. Знала – никто не придёт. Мама могла быть в соседней комнате или на кухне, в нескольких шагах, но всё равно – не придёт. Потому что её тишина всегда была громче детского страха.

И вот сейчас, спустя годы, она сидела в другой комнате, с другим страхом, рядом с двадцатилетним парнем – не своим, но таким уязвимым, таким доверчивым, что он напоминал ей не возрастом, а открытостью ту девочку, которой она когда—то сама не могла позволить быть.

Она подошла к кровати, поправила одеяло, осторожно, чтобы не разбудить. Он, как будто почувствовав, прижался к краю, ближе к стене. Губы шевельнулись – без звука, но с выражением, от которого у неё внутри сжалось.

Это был не страх. Это была надежда. На то, что её не будет – тишины в ответ.

Мила села на пол рядом с кроватью и прислонилась спиной к стене. Было холодно, неудобно, но она осталась. Не ради долга. Не из жалости. А потому что именно в эту ночь – в эту первую ночь – стало ясно: она будет рядом. Сколько нужно. Сколько выдержит. До тех пор, пока он не научится спать спокойно.

И пусть это будет стоить ей сна, покоя, сил – она не сделает того, что сделала её мать. Не уйдёт. Не оставит. Не откажется.