стоном стонем в Кельнской яме,

но все остается – как было, как было! —

каша с вами, а души с нами.


Как убивали мою бабку

Как убивали мою бабку?

Мою бабку убивали так.

Утром к зданию горбанка

подошел танк.

Сто пятьдесят евреев города,

легкие от годовалого голода,

бледные от предсмертной тоски,

пришли туда, неся узелки.

Юные немцы и полицаи

бодро теснили старух, стариков

и повели, котелками бряцая,

за город повели, далеко.


А бабка, маленькая, словно атом,

семидесятилетняя бабка моя

крыла немцев,

ругала матом,

кричала немцам о том, где я.

Она кричала: – Мой внук на фронте,

вы только посмейте,

только троньте!

Слышите, наша пальба слышна!


Бабка плакала и кричала.

Шла. Опять начинала сначала

кричать.

Из каждого окна

шумели Ивановны и Андреевны,

плакали Сидоровны и Петровны:

– Держись, Полина Матвеевна!

Кричи на них. Иди ровно! —

Они шумели: – Ой, що робыть

з отым нимцем, нашим ворогом! —

Поэтому бабку решили убить,

пока еще проходили городом.


Пуля взметнула волоса.

Выпала седенькая коса,

и бабка наземь упала.

Так она и пропала.


Немецкие потери

(Рассказ)

Мне не хватало широты души,

чтоб всех жалеть.

Я экономил жалость

для вас, бойцы,

для вас, карандаши,

вы, спички-палочки (так это называлось),

я вас жалел, а немцев не жалел,

за них душой нисколько не болел.

Я радовался цифрам их потерь:

нулям, раздувшимся немецкой кровью.

Работай, смерть!

Не уставай! Потей

рабочим потом!

Бей их на здоровье!

Круши подряд!

Но как-то в январе,

а может, в феврале, в начале марта

сорок второго, утром на заре

под звуки переливчатого мата

ко мне в блиндаж приводят «языка».

Он все сказал:

какого он полка,

фамилию,

расположенье сил.

И то, что Гитлер им выходит боком.

И то, что жинка у него с ребенком,

сказал, хоть я его и не спросил.

Веселый, белобрысый, добродушный,

голубоглаз, и строен, и высок,

похожий на плакат про флот воздушный,

стоял он от меня наискосок.


Солдаты говорят ему: «Спляши!»

И он сплясал.

Без лести,

от души.


Солдаты говорят ему: «Сыграй!»

И вынул он гармошку из кармашка

и дунул вальс про голубой Дунай:

такая у него была замашка.


Его кормили кашей целый день

и целый год бы не жалели каши,

да только ночью отступили наши —

такая получилась дребедень.


Мне – что?

Детей у немцев я крестил?

От их потерь ни холодно, ни жарко!

Мне всех – не жалко!

Одного мне жалко:

того, что на гармошке вальс крутил.


Памятник

Дивизия лезла на гребень горы

по мерзлому,

мертвому,

мокрому

камню,

но вышло, что та высота высока мне.

И пал я тогда. И затих до поры.


Солдаты сыскали мой прах по весне,

сказали, что снова я родине нужен,

что славное дело,

почетная служба,

большая задача поручена мне.


– Да я уже с пылью подножной смешался!

Да я уж травой придорожной пророс!

– Вставай, подымайся! —

Я встал и поднялся.

И скульптор размеры на камень нанес.


Гримасу лица, искаженного криком,

расправил, разгладил резцом ножевым.

Я умер простым, а поднялся великим.

И стал я гранитным, а был я живым.


Расту из хребта, как вершина хребта.

И выше вершин над землей вырастаю.

И ниже меня остается крутая,

не взятая мною в бою высота.


Здесь скалы от имени камня стоят.

Здесь сокол от имени неба летает.

Но выше поставлен пехотный солдат,

который Советский Союз представляет.


От имени родины здесь я стою

и кутаю тучей ушанку свою!


Отсюда мне ясные дали видны —

просторы освобожденной страны.

Где графские земли

вручал

батракам я,

где тюрьмы раскрыл,

где голодных кормил,

где в скалах не сыщется

малого камня,

которого б кровью своей не кропил.

Стою над землей

как пример и маяк.

И в этом

посмертная

служба

моя.

* * *

Расстреливали Ваньку-взводного

за то, что рубежа он водного

не удержал, не устерег.

Не выдержал. Не смог. Убег.