как будто они таили скрытые смыслы.

Они таили всегда одно и то же —

шутейные сентенции типа

«здоровье – главное!».

Здоровые,

мы нагло писали это больному,

верящему свято

в то, что здоровье —

главное.

Нам оставалось шутить не слишком долго.


Я помню отца, дающего нам образование.

Изгнанный из второго класса

церковноприходского училища

за то, что дерзил священнику,

он требовал, чтобы мы кончали

все университеты.

Не было мешка,

который бы он не поднял,

чтобы облегчить нашу ношу.


Я помню, как я приехал,

вызванный телеграммой,

а он лежал в своей куртке —

полувоенного типа —

в гробу – соснового типа, —

и когда его опускали

в могилу – обычного типа,

темную и сырую,

я вспомнил его

выключающим свет по всему дому,

разглядывающим наши письма

и дающим нам образование.


Ботинки Маяковского

47-й номер:

огромные, как сапоги.

Ботинкам Маяковского

не подобрать ноги.


Ботинки Маяковского

носить не смог никто.

Кроме того, осталось

его пальто.


Кроме того, остался

его пример,

но больше человеческого

его размер.


В маленькой квартирке

маленький музей:

вещи Маяковского,

книги его друзей.


Чашечки Маяковского

на полочках стоят.

Сколько меду и яду

чашечки таят!


Кроме того, ботинки.

Кроме того, пальто.

Чашу Маяковского

не осушил никто.


Золото и мы

Я родился в железном обществе,

постепенно, нередко – ощупью

вырабатывавшем добро,

но зато отвергавшем смолоду,

отводившем всякое золото

(за компанию – серебро).


Вспоминается мне все чаще

и повторно важно мне:

то, что пахло в Америке счастьем,

пахло смертью в нашей стране.


Да! Зеленые гимнастерки

выгребали златые пятерки,

доставали из-под земли

и в госбанки их волокли.

Даже зубы встречались редко,

ни серьги, ничего, ни кольца,

ведь серьга означала метку —

знак отсталости и конца.


Мы учили слова отборные

про общественные уборные,

про сортиры, что будут блистать,

потому что все злато мира

на отделку пойдет сортира,

на его красоту и стать.


Доживают любые деньги

не века – деньки и недельки,

а точней – небольшие года,

чтобы сгинуть потом навсегда.


Это мы, это мы придумали,

это в духе наших идей.

Мы первейшие в мире сдунули

золотую пыльцу с людей.


Старуха в окне

Тик сотрясал старуху,

слева направо бивший,

и довершал разруху

всей этой дамы бывшей.

Шептала и моргала,

и головой качала,

как будто отвергала

все с самого начала,

как будто отрицала

весь мир из двух окошек,

как будто отрезала

себя от нас, прохожих.

А пальцы растирали,

перебирали четки,

а сына расстреляли

давно у этой тетки.

Давным-давно. За дело.

За то, что белым был он.

И видимо – задело.

Наверно – не забыла.

Конечно – не очнулась

с минуты той кровавой.

И голова качнулась,

пошла слева – направо.

Пошла слева направо,

потом справа налево,

потом опять направо,

потом опять налево.

И сын – белее снега

старухе той казался,

а мир – краснее крови,

ее почти касался.

Он за окошком – рядом

сурово делал дело.

Невыразимым взглядом

она в окно глядела.

* * *

Шел фильм.

И билетерши плакали

семь раз подряд

над ним одним.

И парни девушек не лапали,

поскольку стыдно было им.


Глазами горькими и грозными

они смотрели на экран,

а дети стать стремились взрослыми,

чтоб их пустили на сеанс.


Как много создано и сделано

под музыки дешевый гром

из смеси черного и белого

с надеждой, правдой и добром!


Свободу восславляли образы,

сюжет кричал, как человек,

и пробуждались чувства добрые

в жестокий век,

в двадцатый век.

Долгая была война

Сон

Утро брезжит, а дождик брызжет.

Я лежу на вокзале в углу.

Я еще молодой и рыжий,

мне легко на твердом полу.


Еще волосы не поседели,

и товарищей милых ряды

не стеснились, не поредели

от победы и от беды.


Засыпаю, а это значит:

засыпает меня, как песок,

сон, который вчера был начат,