Это я сам, объявиться пора.


Видите мальчика рыжего там,

где-то у рамки дубовой почти?

Это я сам. Это я сам!

Это я сам в начале пути.


Это я сам, как понять вы смогли.

Яблоко, данное тетей, жую.

Ветры, что всех персонажей смели,

сдуть не решились пушинку мою.


Все они канули, кто там сидел,

все пировавшие, прямо на дно.

Дяди ушли за последний предел

с томными тетями заодно.


Яблоко выдала в долг мне судьба,

чтоб описал, не забыв ни черта,

дядю, похожего на попа,

с дядей, который похож на кота.


Музыка над базаром

Я вырос на большом базаре, в Харькове,

где только урны чистыми стояли,

поскольку люди торопливо харкали

и никогда до урн не доставали.


Я вырос на заплеванном, залузганном,

замызганном, заклятом ворожбой,

неистовою руганью заруганном,

забоженном истовой божбой.


Лоточники, палаточники пили

и ели, животов не пощадя.

А тут же рядом деловито били

мальчишку-вора, в люди выводя.


Здесь в люди выводили только так.

И мальчик под ударами кружился,

и веский катерининский пятак

на каждый глаз убитого ложился.


Но время шло – скорее с каждым днем,

и вот – превыше каланчи пожарной,

среди позорной погани базарной,

воздвигся столб и музыка на нем.


Те речи, что гремели со столба,

и песню – ту, что со столба звучала,

торги замедлив, слушала толпа

внимательно, как будто изучала.


И сердце билось весело и сладко.

Что музыке буржуи – нипочем!

И даже физкультурная зарядка

лоточников хлестала, как бичом.


Музшкола имени Бетховена в Харькове

Меня оттуда выгнали за проф

так называемую непригодность.

И все-таки не пожалею строф

и личную не пощажу я гордость,

чтоб этот домик маленький воспеть,

где мне пришлось терпеть и претерпеть.


Я был бездарен, весел и умен,

и потому я знал, что я – бездарен.

О, сколько бранных прозвищ и имен

я выслушал: ты глуп, неблагодарен,

тебе на ухо наступил медведь.

Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!

Ты никогда не будешь понимать

не то что чижик-пыжик – даже гаммы!


Я отчислялся – до прихода мамы,

но приходила и вмешивалась мать.

Она меня за шиворот хватала

и в школу шла, размахивая мной.

И объясняла нашему кварталу:

– Да, он ленивый, да, он озорной,

но он способный: поглядите руки,

какие пальцы: дециму берет.

Ты будешь пианистом. Марш вперед! —

И я маршировал вперед. На муки.


Я не давался музыке. Я знал,

что музыка моя – совсем другая.

А рядом, мне совсем не помогая,

скрипели скрипки и хирел хорал.

Так я мужал в музшколе той вечерней,

одолевал упорства рубежи,

сопротивляясь музыке учебной

и повинуясь музыке души.


Елка

Гимназической подруги

мамы стайка дочерей

светятся в декабрьской вьюге,

словно блики фонарей.

Словно елочные свечи,

тонкие сияют плечи.


Затянувшуюся осень

только что зима смела.

Сколько лет нам? Девять? Восемь?

Елка первая светла.

Я задумчив, грустен, тих:

в нашей школе нет таких.


Как зовут их? Вика? Ника?

Как их радостно зовут!

– Мальчик, – говорят, – взгляни-ка!

– Мальчик, – говорят, – зовут! —

Я сгораю от румянца.

Что мне, плакать ли, смеяться?


– Шура – это твой? Большой.

Вспомнила, конечно. Боба. —

Я стою с пустой душой.

Душу выедает злоба.

Боба! Имечко! Позор!

Как терпел я до сих пор!


Миг спустя и я забыт.

Я забыт спустя мгновенье,

хоть меня еще знобит,

сводит от прикосновенья

тонких, легких детских рук,

ввысь! подбрасывающих вдруг.


Я лечу, лечу, лечу,

не желаю опуститься,

я подарка не хочу,

я не требую гостинца,

только длились бы всегда

эти радость и беда.


Отец

Я помню отца выключающим свет.

Мы все включали, где нужно,

а он ходил за нами и выключал, где можно,

и бормотал неслышно какие-то соображения

о нашей любви к порядку.


Я помню отца читающим наши письма.

Он их поворачивал под такими углами,