но остался большой кусок.


Вот я вижу себя в каптерке,

а над ней снаряды снуют.

Гимнастерки. Да, гимнастерки!

Выдают нам. Да, выдают!


Девятнадцатый год рожденья —

двадцать два в сорок первом году —

принимаю без возраженья,

как планиду и как звезду.


Выхожу, двадцатидвухлетний

и совсем некрасивый собой,

в свой решительный, и последний,

и предсказанный песней бой.


Потому что так пелось с детства.

Потому что некуда деться

и по многим другим «потому».

Я когда-нибудь их пойму.

* * *

Последнею усталостью устав,

предсмертным равнодушием охвачен,

большие руки вяло распластав,

лежит солдат.

Он мог лежать иначе,

он мог лежать с женой в своей постели,

он мог не рвать намокший кровью мох,

он мог…

Да мог ли? Будто? Неужели?

Нет, он не мог.

Ему военкомат повестки слал.

С ним рядом офицеры шли, шагали.

В тылу стучал машинкой трибунал.

А если б не стучал, он мог?

Едва ли.

Он без повесток, он бы сам пошел.

И не за страх – за совесть и за почесть.

Лежит солдат – в крови лежит, в большой,

а жаловаться ни на что не хочет.


Госпиталь

Еще скребут по сердцу «мессера»,

еще

вот здесь

безумствуют стрелки,

еще в ушах работает «ура»,

русское «ура – рарара – рарара!» —

на двадцать

слогов

строки.


Здесь

ставший клубом

бывший сельский храм —

лежим

под диаграммами труда,

но прелым богом пахнет по углам —

попа бы деревенского сюда!

Крепка анафема, хоть вера не тверда.

Попишку бы ледащего сюда!


Какие фрески светятся в углу!

Здесь рай поет!

Здесь

ад

ревмя

ревет!

На глиняном истоптанном полу

томится пленный,

раненный в живот.

Под фресками в нетопленом углу

лежит подбитый унтер на полу.


Напротив,

на приземистом топчане,

кончается молоденький комбат.

На гимнастерке ордена горят.

Он. Нарушает. Молчанье.

Кричит!

(Шепотом – как мертвые кричат.)

Он требует, как офицер, как русский,

как человек, чтоб в этот крайний час

зеленый,

рыжий,

ржавый

унтер прусский

не помирал меж нас!


Он гладит, гладит, гладит ордена,

оглаживает,

гладит гимнастерку

и плачет,

плачет,

плачет

горько,

что эта просьба не соблюдена.


А в двух шагах, в нетопленом углу,

лежит подбитый унтер на полу.

И санитар его, покорного,

уносит прочь, в какой-то дальний

зал,

чтоб он

своею смертью черной

комбата светлой смерти

не смущал.

И снова ниспадает тишина.

И новобранца

наставляют воины:

– Так вот оно,

какая

здесь

война!

Тебе, видать,

не нравится

она —

попробуй

перевоевать

по-своему!


Кельнская яма

Нас было семьдесят тысяч пленных

в большом овраге с крутыми краями.

Лежим, безмолвно и дерзновенно.

Мрем с голодухи в Кельнской яме.


Над краем оврага утоптана площадь —

до самого края спускается криво.

Раз в день на площадь выводят лошадь,

живую сталкивают с обрыва.


Пока она свергается в яму,

пока ее делим на доли неравно,

пока по конине молотим зубами, —

о бюргеры Кельна, да будет вам срамно!


О граждане Кельна, как же так?

Вы, трезвые, честные, где же вы были,

когда, зеленее, чем медный пятак,

мы в Кельнской яме с голоду выли?


Собрав свои последние силы,

мы выскребли надпись на стенке отвесной,

короткую надпись над нашей могилой —

письмо солдату страны Советской.


«Товарищ боец, остановись над нами,

над нами, над нами, над белыми костями.

Нас было семьдесят тысяч пленных,

мы пали за родину в Кельнской яме!»


Когда в подлецы вербовать нас хотели,

когда нам о хлебе кричали с оврага,

когда патефоны о женщинах пели,

партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…»


Читайте надпись над нашей могилой!

Да будем достойны посмертной славы!

А если кто больше терпеть не в силах,

партком разрешает самоубийство слабым.


О вы, кто наши души живые

хотели купить за похлебку с кашей,

смотрите, как, мясо с ладони выев,

кончают жизнь товарищи наши!


Землю роем, скребем ногтями,