– Очень изрядно! – сказал, улыбаясь, Грибоедов.

Сеньковский съежился и покосился на Грибоедова.

– Прочтите, – крикнул он вдруг, – из «Гулистана» стихи из рассказа семнадцать.

– «Не подходи к двери эмира[136], везира и султана, не имея там тесных связей: швейцар, собака и дворник, когда почуют чужого, один хватает за ворот, другой за полу».

– Передайте по-русски лучше, – сипел, надорвавшись, Сеньковский.

Ученик молчал.

– По-русски это передано в прекрасных стихах, ставших уже ныне пословицей, – сказал Сеньковский важно:

                  Мне завещал отец[137]:
Во-первых, угождать всем людям без изъятья —
Хозяину, где доведется жить,
Начальнику, с кем буду я служить,
Слуге его, который чистит платья,
Швейцару, дворнику, для избежанья зла,
Собаке дворника, чтоб ласкова была.

И профессор сжался в комочек с отчаянным видом. Грибоедов насупился и посмотрел на него холодно. Но с отчаянным вызовом сжавшийся в комочек Сеньковский, с затопорщившимся галстучком, на котором уныло торчала булавка – эмалевый купидон, – злой и какой-то испуганный, одинокий, вдруг стал до крайности забавен.

Грибоедов сказал с открытой, почти детской улыбкой:

– Иосиф Иоаннович, вы слишком строги.

Разноплеменная профессура мягко улыбалась. Крики разбоя и жесты маленького деспота становились невозможны. Академик очнулся и тоже улыбался.

– Сознаюсь, сознаюсь, – сказал томно Сеньковский, – каюсь, Александр Сергеевич. – Он еще пожеманился.

И все кончилось мирно.

– Переведите мне, – говорил в нос, но очень любезно Сеньковский, – из Ааша[138].

Он протянул: «А-а-ша» уже совершенно по-светски, даже как-то по-дамски.

– «Как ослепительна белизна ее тела, – читал высоким голосом ученик, – как длинны и густы ее волосы! Как блестят ее зубы! Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром…»

– «Она сложена так нежно, – грустно прервал его Сеньковский, – что даже ни разу не может посетить своей соседки без усилия и напряжения».

– «Когда она немного поиграет со своей подругой, все ее тело приходит в трепетанье», – добавил боязливо ученик.

– «Ах, – вздохнул Сеньковский, – собственно, едва я увидел ее, тотчас и полюбил. Но увы, – покачал он головою, – она пламенеет к другому. Так делим мы все одинаковую участь, – мелко покачивал он головой, – так чувствуем все мучения любви, и каждый, – он поучительно повысил голос и сунул пальцем в воздух, – или, вернее, всякий попадает в те сети, которыми сам опутывал других».

– «Я томлюсь желанием…» – начинал ученик.

– «…видеть, – прервал его Сеньковский, – раскрашенные руки любезной…» Очень хорошо. Можете садиться.

В министерской зале, где происходил экзамен, боевой клекот сменился воркованием.

Шармуа ощущал официальное, щекочущее довольство, перс и татарин сидели смирно, древний академик, вероятно, не думал ни о чем. Студенты смотрели не отрываясь на легкого человека, неожиданно явившегося им на спасение. Грибоедов беззаботно слушал сиплого Сеньковского.

А в окнах был невнятный март, а слова Ааши, которые коверкали профессор и ученики, шли легкой походкой, колеблющейся, как ишрик, – какое это дерево? – Раскрашенные руки любезной, шаг коня, раненного в ногу.

9

Весь Петербург болел насморком. На Исаакиевской площади, которою они проходили, снег был мокрый, сизого цвета, ноздреват. Небо было белесое, чухонское.

Леса, беспорядок и щебень; мокрые доски старческого и безнадежного вида. Три поколения уже видели эти леса вокруг церкви, которая никак не хотела стать на болоте. Покрытая черными холстами, лежала колонна, как труп морской рыбы времен потопа.