Сеньковский фыркнул:

– Не то! Главной причиной бедуины выставляют то, что у бедуина не бывает насморка.

Ученик был поражен.

– Какой синоним в поэзии аравитян есть для слова «счастье»?

Ученик запамятовал.

– Все, что низменно и влажно, – кричал Сеньковский, – у них довольство и счастье! Все, что холодно, – превосходно.

Лицо у Шармуа вытянулось – это был его ученик. Все, за исключением Грибоедова и доктора, были недовольны. Придираться на официальном экзамене было отсутствием государственного такта. Грибоедов ждал, что будет дальше. Доктор с удовольствием смотрел на заморенного ученика.

– Кто лучше пишет стихи: оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? – кричал в воздух Сеньковский.

– Оседлые и спокойные, – ответил благонравно ученик.

– Кочевые! – кричал в воздухе Сеньковский. – Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: «трус», «лентяй», «мерзавец». Перейдем к текстам! – крикнул он, выругавшись.

Шармуа с татарином и персом успокоились.

Так начались в невыразительной министерской зале арабские зияния и удушливые придыхания персидских гласных.

Появились Мугальгиль, утончитель речи, бегуны Шанфари[133] и Антар из поколения Азд и сам Амру-ибн-Кельтум.

«…Когда вестники смерти произносили имя, я закричал им: „И земля еще не трясется? И горы еще стоят на своих основаниях? О мой брат, кто, как ты, мог возбуждать и вести всадников в величайшие опасности! При тебе, как у юных дев окрашены пальцы розовым соком хены[134], так у каждого всадника конец копья обагрен был вражеской кровью“».

Сеньковский прерывал бормотание учеников и сам кричал, захлебываясь, старые слова.

Он кричал словами Шанфари:

– «Отвяжите ваших верблюдов, уезжайте, не ждите меня! Я пристану к обществу диких зверей, что в пещерах и скалах! Все готово к вашему отъезду. Луна освещает пустыню. Верблюды оседланы. Подпруги натянуты. Вы можете сразу пуститься в путь. Ждать вам нечего. А я остаюсь здесь, я остаюсь здесь один!» – Он ударил себя в грудь.

Лицо профессора надувалось все более, и склизкие глаза останавливались.

Как странно! Во дворце, на параде все было детской игрой, нарочно разыгрываемой неизвестно для чего, – здесь собравшаяся так же неизвестно для чего разноплеменная банда учителей и учеников наполняла воздух убийством и Востоком. Верблюды закочевали по министерскому залу.

– «…Копье мое прокладывает путь, – читал уже другой, бойкий ученик текст Антара, – ко всякому… вернее, к каждому храброму сердцу, и сраженного врага, как заколотого барана, я отдаю на съедение диким зверям…»

– Довольно. Прочтите Лебида[135], – хрипло ответствовал Сеньковский.

Он действовал как маленький восточный деспот и уже не спрашивал ни Аделунга, ни Шармуа – вызывал и кричал.

– «Лился дождь из всякого утреннего и ночного облака, – переводил ученик, – приносимого южным ветром и отвечавшего другому облаку треском».

– Неправда! – закричал отчаянно Сеньковский. – Так нельзя переводить арабов. До́лжно читать так: «Лился крупный, обильный из всякого утреннего и ночного, несомого южным и отвечавшего другому треском». Арабы не любят предметов и только предоставляют догадываться о них по признакам.

Академик Аделунг спал. Доктор весело смотрел на невиданное побоище.

Вдруг Грибоедов протянул вперед руку.

– Прочтите, – сказал он, улыбаясь, – из «Гулистана» рассказ двадцать семь, конец.

Сеньковский остановился с открытым ртом.

– «Или нет более честности в мире, – читал ученик, – или, быть может, никто в наше время не исполняет ее условий. Никто не выучился у меня метанию стрел, чтобы под конец не обратить меня в свою мишень».