– Завтра будут ее поднимать, – сказал доктор, – будет торжество. Уже по всем гошпиталям известили, чтоб были готовы. Предполагается, что будет раздавлено несколько людей.
– Пороки в архитектуре, – заметил Сеньковский. – Какая колонна! Но отойдите к бульвару, и вся церковь – игрушка. В Египте строили лучше – грубо, но с более полным понятием. Притом же церковь строится на сваях и лет через сто непременно погрузится в почву.
– Может ли это статься?
– Разумеется, – сказал Сеньковский с удовольствием. – Целые государства древности, возможно, бывали сметены, или сожжены, или утопали. И не увидишь более ни сих, ни оных.
– Однако ж мы довольно знаем и словесность древнюю, и художества?
– Нимало. Древние Венеры[139], например, – сказал Сеньковский томно, – нас привлекает в них что? Их белость. А древние Венеры были накрашены, как сапоги, – сказал он с огорчением, – и только потом уж облупились. – Он притопнул своими новыми штиблетами, отряхивая грязь. Пес увлекал профессора. – И прибавьте еще действие атмосферической влажности.
– Вы изучаете древности? – спросил Грибоедов.
– Так же, как геологию и физику. Говоря в собственнном смысле, я музыкант.
Церковь, которая строится десятилетиями, с тем чтобы через сто лет провалиться сквозь землю, младенчество и дряхлость, черное таяние снега, во всем недоконченность и шагающий рядом человек с его обширными и ненадежными познаниями. И этот утомительный громозд сравнений!
Сеньковский был геолог, физик, профессор арабской словесности, и все ему было мало.
Пес увлекал профессора.
– У вас фортепьяно какой? – спросил Грибоедов. – Плейеля или с двойной репетицией?
– Разве может меня удовлетворить какой-либо фортепьяно, – сказал в нос Сеньковский. – Фортепьяно стучит, и только. Он отжил свой век, нынче потребны более сильные инструменты.
– Это почему же?
– Ибо требуется бо́льшая звучность. Я организую собственный инструмент. В нем восемь клавиатур. Он называется клавиа-оркестр.
– И что же, как играет ваш оркестр?
– Он не совсем еще докончен, – сказал неохотно Сеньковский.
– А что вы на нем играть будете?
– Но, бог мой, все то же, что и на фортепьяно, – мрачно ответил Сеньковский.
Вдруг он взял под руку Грибоедова и заговорил отрывисто, осклабив гнилые зубы:
– Я презираю в Петербурге всех – всех, кроме вас. Давайте оснуем журнал, я был бы у вас сотрудником. Путешествия, ученые статьи. Иностранные романы для дураков. Мы все журналы опрокинем… Мы… вы… – он задохнулся, – вы…
Грибоедов пожал плечами.
– Осип Иваныч, есть в мире неприятное ремесло – это журналы. Я давно отшатнулся, отложился от всякого письма. Завоевать русские журналы – разве на это станет охоты? И для чего стараться?
Профессор Сеньковский судорожно метнулся, толкнулся назад, наскочил на пса, стал в позицию перед Грибоедовым.
– Простите, – жеманно и медленно сказал он, приподнимая светлую шляпу с ярким бантом, – Александр Сергеевич, свидетельствую мое глубокое почтение.
И быстро пошел прочь, волоча по грязи шубу, увлекаемый псом. Скоро он пропал в петербургском тумане.
Грибоедов посмотрел на доктора. Крепыш стоял и улыбался всеми бороздами красного личика.
– Дорогой доктор, – сказал Грибоедов с удовольствием, – мне скоро потребуются, может быть, люди веселые, как вы. Согласны ехать со мною в одно несуществующее государство?
– Всюду, куда угодно, – ответил доктор. – Но я не веселый человек.
10
Как привлекает кошек тянущий запах валерианы, так он тянул к себе людей. Когда он пытался жить оседло, вокруг него никогда никого не было. Должно было выйти за литературу, за столичную жизнь, размахнуться Кавказом и Персией, до конца износить легкое, детское сердце, чтобы люди почувствовали острый запах судьбы вокруг человека. Только когда становится слышен этот запах, люди, не зная почему, бегут на человека, как тот мотылек Саади, которому лестно было мчаться на огонь.