Мужчина – тяжёлый, широкоплечий, тусклый – повалился сверху, как лавина. Его движения были резкими, но не яростными. Они были такими, какими становятся привычки, закреплённые десятками раз. Отброшенные в сторону хлопковые трусики с еле заметным бантиком на поясе – не были признаком стыда, желания или уязвимости. Они выглядели как элемент повседневности, случайно выпавший из кармана обыденного.
Символ был забыт, отброшен, незначителен, как ценник в пустом магазине, но именно в этой детали и читалось всё: всё, что раньше защищало, теперь валялось в пыли.
Он наклонился над ней, задержался, как будто что—то всё ещё требовало паузы – может быть, тень стыда, может быть, инерция прошлого. Но тени не держатся долго. Он опустился тяжело, как навесной люк, захлопывая собой остатки света.
Мир вокруг, казалось, ушёл вглубь. Шум толпы стал ватным, как будто происходящее накрылось куполом. Только внутри этого пузыря всё сохраняло кристальную чёткость: дыхание, тепло, давящее тело, оседающее на неподвижное тело под ним.
Он вошёл в неё – как лом проникает в трещину, как вечер опускается в подвал. Не было страсти, не было спешки. Только тяжесть, намерение и медленное утверждение своей власти в пустоте. Это не было соединением. Это было нависание. Он будто заполнял не пространство, а вакуум, выдавливая из него остатки прошлого, личности, имени.
Мир в этот момент сжался до пяти точек контакта. Тело касалось тела, но не знало его. Это была не близость – это была тень движения, в котором не осталось смысла. В этом погружении не было тепла. Всё, что осталось в этом движении, свелось к тяжести тела, безличной массе, напору, за которым не скрывалось ни желания, ни намерения, а только давление и привычная инерция – как у поезда, едущего по рельсам без машиниста.
Хрип. Не дыхание. Не стон. Звук, будто он застрял где—то между глоткой и грудью, рвался наружу, как кашель, как гортанный животный призыв, которому не нужно быть услышанным. Он хрюкал. Не нарочно. Не осознанно. Просто звук вырывался, потому что иначе тело не справлялось с ритмом.
Девушка лежала под ним неподвижно. Всхлип снова прорезал тишину, на этот раз ещё тише – как будто плакала не она, а кто—то рядом, за деревьями, шепча её голосом. Звук умирал, не разрастаясь, только обозначая точку, где раньше жила чувствительность.
Движения усилились. Мужчина застонал – глухо, низко, сквозь зубы, как раненный зверь, которому уже всё равно, слышат ли его. И это был не стон удовольствия, а тупой, физический выход напряжения, как воздух из прорванной шины.
Аркадия вырвало резко и мучительно. Его согнуло, как от удара в живот, и на мгновение он потерял ориентацию, чувствуя, как всё внутри сжалось в мучительный спазм, выталкивающий наружу нечто чуждое и невыносимое.
Желудок свело. Губы онемели. Во рту стоял привкус пластика и железа. Он повернулся, упёрся руками в колени и тихо всхлипнул – не от боли, а от бессилия, от сознания того, что он жив в этом мире.
Мир вокруг начал сжиматься вокруг одного мерзкого центра. Всё стало липким – запахи, звуки, взгляды. Всё слилось в одно отвратительное слово, которое он не мог произнести, но которое отравляло дыхание.
Это был не конец, хотя внутренний голос умолял, чтобы именно здесь всё завершилось. Случившееся оказалось началом того, что позже назовут новой нормой. Аркадий смотрел, как прямо перед ним рождается новая эпоха, и не мог отвести взгляд от того, как она движется, дышит и оседает на землю.
Он покинул парк, чувствуя, как мерзость увиденного оседает в нём тяжёлым осадком. Город окончательно утратил знакомые черты и стал местом, где любой абсурд мог обрести статус нормы.