[У нас почти зима]

Любимая, у нас почти зима, хотя во мне ещё отчётлив март и
несколько отчётливей – сентябрь. Мне снится: мы увиделись
хотя бы на пять минут. Над городом туман. Теперь, когда я здесь,
ты далеко. Зима подходит, словно к горлу ком, как снежный
ком, к весне сойдёт лавиной. Мне хочется любви необъяснимо,
в простом: к тебе притронуться рукой. Мне снится, как декабрь
не устал, ты оставляешь солнечный Кейптаун и движешься
вглубь джунглевого Конго. А после прилетаешь ненадолго
согреть визитом здешние места. У нас почти зима. Почти весной
сон перестанет быть всего лишь сном, а время круг замкнёт
привычной встречей. И, думая об этом, как-то легче скучать,
пока тебя здесь нет со мной.

[Часть живого]

Вот октябрь заострил на листьях тень.
Стало слышно в оголенной пустоте,
как умеет жизнь шуршать, когда расслышал.
Я листок, я был отпущен чем-то свыше,
я отрывок – оторвался и летел.
Мне легко виском ложиться на траву:
я живой, поскольку слышу, как живу.
Я живой, поскольку обладаю звуком.
И когда себя расслышу, то пойму, как
и других на свете различать на звук.
Я листок, отрывок из черновика,
я древесный хруст сухого черенка,
прислонённые к траве висок и ухо.
Я звучу и значит, всё во мне не глухо
к тем, кто – тоже часть живого языка.

[Вавилонское]

Собрались, словно на второе
вавилонское столпотворение.
Хочется быть героем,
спасителем,
лидером мнений.
В крайнем случае – просто ходить по двое.
Вышло стать пеной слов,
волнами,
войсками воя.
Выронить за борт, кирпич уронить на тех, кто.
Смотрит и поражается Архитектор:
не тому я учил живое,
не из такого лепил их теста.
Тексту
становится сразу ничтожно тесно,
его
сразу
ничтожно
мало,
когда ужас строителей заливает фундаменты и каналы,
когда сердце и руки строителя не на месте.
Вопреки созиданию,
текст превращается в шаткое здание.
Кладка выходит халтурой,
речь выливается в тайный заговор,
Архитектор, от стройки хмурый,
устаёт
повторять
монотонное
«заново».
А потом, задолбавшись им объяснять азы,
он берет этот чертов кирпич,
как они до того, просто роняет один кирпич,
и
весь их нелепый
пустой
испуганно-злой язык
превращается
в никому
не понятный
птичий.

[Когда мне боль и горечь разрешат]

Когда мне боль и горечь разрешат ощупывать себя: душа, душа,
живое тело, от слезы́ дорожка – когда я вновь приду
в себя от дрожи, согрею руки, намотаю шарф, распробую опять
на вкус слова – и вспомню, что пока ещё жива. Когда слова
вновь прекратит трясти, в моей тщедушной маленькой горсти,
в разжавшейся от судорог ладони зажжется свет, и в свете боль
утонет. И я смогу ещё не раз светить.
Прости меня за прожитую боль.
Прости за всё, что здесь стряслось с тобой.
Оно со мной стряслось, к несчастью, тоже.
Но я, себя ощупав осторожно,
сумею отыскать в себе любовь.
Чтоб ожил каждый, кто пока что может.

[Чудо]

Чудо: я вырос в новое. Только – кто я? Что было наполнено
в прошлом, теперь пустое. Что было наполнено прошлым, сейчас
исчезло. Чудо: я вырос в другое. Но где мне место?
Кто я?
Росток?
Начало?
Свобода?
Призрак?
Какой у меня теперь вектор? В чём – главный признак?
Я бесконечен в росте или конечен?
Атлантовы плечи ли?
Маленький человечек?
Чудо: я вырос. Из крохотности надежды, семечки смысла и узкой
своей одежды. Из капли сомнений, щепотки тревожных мыслей.
И вот я здесь есть.
Но пустой, первозданно чистый.
Дай мне терпенья понять, из чего теперь я. Где у меня левый
берег и правый берег. На что берегам, как на рёбра, здесь
опереться. Мудрости дай разобраться, ч т о я за сердце.
Пока я велик и настолько же мал, как будто
я вырос в новое.
То есть случилось чудо.

[Птицы летят на юг]