Здесь ждёт Гиль. Смотрит строго, головой качает. Бабу Кору жалеет: мается она с нами, неслухами. Гиль, он хороший, хоть и зелёный.
Большой, сильный. Кулаки у него, как моя и Тотошкина головы. Как даст!
— На базаре что?
Говорит баба Кора, мы стоим виноватые, потупились и молча.
— Тихо, — рыкает он. У него даже «тихо» выходит грозно. — Ангелы низко сегодня. Кашалоты в осадке.
Смеются. Тяжело и невесело.
— Живём! — кивает баба Кора нам. — Пошли, мелюзга. Жрать хотите, небось.
А я смотрю на неё и внутри щемит. И из-за Гиля тоже. Как раньше из-за Тотошки. То ли радостно, то ли до слёз. А может вместе. И хочется лезть с объятьями, но нельзя. Обидятся ещё. Особенно, Гиль.
Поэтому улыбаюсь, тру зеньки и тяну:
— Блиииииннн!
На том и идём: они впереди, мы с Тотошкой следом.
И в сырости Залесья нам тепло.
***
Больше всего Карпычу нравится тереть за жисть. Тут он мастак.
Днями готов.
А в тёрках главное выяснить мужик ты или нет. Для Карпыча это выясняется распитием самогона и чисткой морды. В этом-то и заключается мужиковость.
А ещё — про баб говорить. Карпыч любит вспоминать личный рекорд — пять за ночь. Он ещё ого-го, мог бы так жару дать, да денег нет. А Продажные и их дилеры нынче втридорога дерут, не то, что раньше.
Прежде, бывало, баба за одни только россказни о счастливых билетах да чудо-поездах сама предлагала. А щаз… Махнуть рукой да плюнуть.
Женитьба, по его, блажь.
— Зачем?
И действительно: топка горит, часы стучат, синтезатор-отец-родной пашет. А вообще б зашибенно было, если бабки печатал. И баб.
Наверное, никогда не научусь думать, как Карпыч.
Но зарекаться не стану. Самогон же, вон, пью.
***
— Почитай! Почитай!
Тотошка галдит уже битый час. А мне неохота.
Сам он не может — падший. Буквы им не даются. Как баба Кора научилась — загадка. Наверное, это из-за четырёх глаз. А Тотошка-то обычный.
— Ну плиз-плизик! — донимает он.
— Вот же достал! — тихо бешусь. — Зачем тебе?
— Хачухачухачу… — и так до бесконечности.
Веско.
Сидим в бабыКориной холщине. Хоть и день, а тускло, аж глаза на лоб лезут. Тут всё мутное. Хорошо, хоть не сырое. Нам Гиль чем-то холщину обшил — теперь не течёт. Гиль — мастак всё устраивать. К нему даже синтезаторы носят, чтоб подкрутил. У него в холщине до чёрта железок. И светильник яркий, не то, что у нас.
— Не буду! — отрезаю я, и устраиваюсь на нарах. Их баба Кора сама сколотила. Вкривь и вкось, но крепкие. Заворачиваюсь в ветошь, так теплее. Тотошке — хоть бы хны: у него шерсть!
— Ну тогда расскажи!
— Отвянь…
— Ну чё те трудно?
Вздыхаю.
— Про чё те?
— Про Рай! — а сам лыбится вовсю.
— А те зачем?
— Просто. Он похож на Небесную Твердь?
— Наверное. Нам их всё равно не увидеть: ни Рай, ни Твердь.
— Данте же тот, чё ты читаешь, он же видел.
— Сравнил!
Кривит морду.
— Ты же слышал, что взрослые говорят: падшие, мол, сквозь землю проваливаются и летят-летят. Вниз и ниже. В ад, во.
Он крутит головой, так, что уши по шее бьют.
— Нихачунихачунихачу…
— Эй, ты чё?
Во, в слезах весь. Чё делать?
— Вниз — не хочу! — мусолит лапой морду. — Хочу — вверх, как ангелы и Данте.
— Глупый! — треплю по загривку: когда он ревёт, хоть самой начинай.
— Нельзя же! Сгоришь!
— Пусть! Только бы полетать! Разок!
Блин…
Притягиваю к себе. Чмокаю в нос. Затихает. А внутри — муторно и серее, чем вокруг.
Тут он, как бешеный, вырывается и с воплем прыгает на нары. Чуть не сносит.
— Дурак!
— Сонник! — тычет дрожащим мохнатым пальцем.
Смотрю — и впрямь сонник. Спинку выгнул, шипит. Яркий такой, как мои волосы вроде. То ли на лисёнка, то ли на кошку похож. Пушииистый! Хвостище — красота! Зеньки, что те фары, на пол-мордочки, поблёскивают! Носик розовый, пуговкой, любопытный такой, всё нюхает. А на лбу, между длинных и очень пушистых ушек, как звезда вставлена. Головку склонил и будто лыбится. Миляга!