— Что, ссышься, чмошник?

Голос сиплый. Будто его душили не додушили. Шипящие тянет по-змеиному.

Глупец.

Хочется сказать: на себя посмотри, урод. Но только хмыкаю. Зачем давать мудаку и психу повод.

Но этому, кажется, повод не нужен. У него ты виноват уже тем, что есть.

— Почему он молчит? — не хрипи он, то визжал бы. — Не уважает меня? Слышите, мои кашалоты, чмошник не уважает меня.

Глаза бегают, теперь почти белые.

Из-за спины этого дылды выступают и вовсе сущие амбалы. Кашалоты. Не зря их так прозвали. Но скорее — акулы. Острые зубастые рыбьи морды. Перепончатые лапы. На голове вместо волос топорщатся плавники.

— Что мы делаем с теми, кто не хочет говорить с нами, а?

Он щёлкает пальцами левой руки возле уха. Правая рука у него в чёрной перчатке и в ней он сжимает кривой зазубренный тесак, на левой — до половины спилены ногти. Отвратительный маникюр.

Самый массивный рыбоголовый что-то булькает, не разобрать.

Но Тодор радостно лыбится. Вряд ли потому, что понял кашалота, скорее — поддакивая своей шизе. И на вопрос отвечает сам:

— Правильно, мы отрезаем таким языки. Молчунам язык ни к чему.

Снова наклоняется ко мне, поворачивает голову, как курица, когда хочет увидеть что-то. Зрачки пульсируют — чёрные дыры тянущие в лимонно-ядовитую туманность радужки.

— Лучше дай язык сам, ушлёпок, — шипит Тодор. Согласные у него во рту шкварчат, что грешники на адской сковородке, — а то они, — кивает за спину, — достанут.

— Не надо, — мотаю головой. — Я пришёл говорить.

— Ребята, — измывается Тодор, — вы слышали: он пришёл! Не вы его сюда притаранили.

Те что-то грозно булькают и трясут то дубинами, то кулачищами.

Тодор, как дирижёр управляющий оркестром, вскидывает ладонь, тонкую, с изящными пальцами, и цыкает на своих приспешников.

— Он хочет говорить. Мы будем говорить. Поднимете его.

Но встаю сам. И только теперь оглядываюсь.

Видимо, когда-то здесь был театр. С кресел ещё не дооблез бархат. Люстра отрастила паутинную бороду. С потолка клочьями слазит позолота.

На сцене у самой рампы — трон. Бутафорский. С нарисованной короной на спинке. Перед троном на четырёх мослах — пузатый плюгавый мужичонка с выпученными глазами жуёт сено. Давится, плачет, но жуёт.

Тодор картинно усаживается и закидывает на спину несчастному ноги, словно мужик — табуретка.

Ботинки у Тодора на толстенной подошве, подбиты железом, с шипами и шпорами. Живая подставка взывает от такого обращения, но сразу же получает пинок и летит со сцены. С хрустом и хлюпом приземляется рядом со мной. Стеклянные глаза тупы и полны ужаса. Тянет блевать.

Алый плащ Тодора, стекающий на пол, в свете факелов, понатыканых в стены, зловещ. Будто трон стоит в крови.

Один из кашалотов склоняется над мужиком-подставкой, выворачивает руку, будто куриное крылышко. Мужик пучит глаза и беззвучно открывает рот: понимаю — лишён языка! Меня обдаёт теплым сладковатым запахом разодранной плоти. Брызги крови в отблесках огня — россыпь рубинов. Дождем капают на лицо, ладони. Отбрыкиваюсь, пытаюсь стряхнуть, потому что кажется, будто там, где капля коснулась кожи — сейчас прожжёт дыру.

А кашалот чавкает и хрумкает рядом. В желудке всё подпрыгивает, лезет наверх. На моём позвоночнике играет ужас-флейтист. Его игра обращает кровь в лёд.

К первому кашалоту присоединяются и другие.

И я блюю под гомерический хохот Тодора.

На хрен мне этот билет! Валить! Пока не отожрали чего!

И тихонько, мелкими шажками, — к двери.

***

…всё-таки побеждаю. Вот и уроки Гиля в дело пошли. Он всегда говорит: есть кран — крути. Тут кран был, я его, кароч, как крутну, а оттуда вода как ринется — голубоватая, тёплая. В эту белую штуку прям. И тут дошло — раз фиговина на корыто смахивает, значит, в неё надо лезть и воду на себя лить. Не из черпака, а вон из той гибкой штуки похожей на чешуйчатого ползуна.