Дядька Киту был не только колченогим, но и криворуким. Лачугу собрал кое-как. Стены кривые, шифер на крыше подогнан хуже некуда. Как дождик, так внутри сразу потоп. Лия у него на земле лежала – на тряпке влажной, как дворняга, – пока Птицелов не отыскал для нее диван без ножек. Перерыл развалины вдоль одной из улиц – костяков человеческих среди них оказалось уймища! – но нашел-таки. На горбу волок через весь город. Никто ему не помогал. Говорили, ты, мол, здоровый. Почти нормальный. А народ тутошний – болезненный, слабый. Некоторые ведро воды поднимут, и сердце останавливается. Потом платок отыскал для Лии. Линялый, зато из настоящей шерсти. А Лия до того лысенькую голову марлей какой-то застиранной покрывала. Обрадовалась платку девчушка – глазенки округлились, губки задрожали! Ревела, жаловалась: дескать, отродясь у нее такой вещицы не было. Оно и понятно: дядька Киту целыми днями по подвалам и квартирам разрушенным рыщет.
В поисках водки в бутылках с императорскими вензелями. На вещички для дочери времени не хватает.
Птицелов подошел к лачуге. Поглядел на щелястую дверь. За нею в единственной комнате чадила керосиновая лампа. Узкие полосы света падали на крыльцо.
Хлопали на ветру пеленки Лии. Все – в плохо застиранных пятнах. Птицелов потрогал одну. Сухая. Снял с веревки белье, сложил аккуратно – как мать учила.
Поднялся на крыльцо, толкнул дверь.
Открыто! Опять – открыто!
Сколько раз он просил их запираться! Упыри так и шныряют, стоит только Мировому Свету померкнуть.
Лия привстала с дивана, поправила платок. Птицелов оглянулся: дядьки Киту не было.
– Птицелов… помоги тебе бог… – Лия забрала у него пеленки, положила на диван.
Птицелов заметил, что в тазу у нее уже замочены несколько тряпиц.
– Худо тебе? – спросил, отводя взгляд от таза.
– Мне было худо. А теперь отпустило, – ответила Лия, и Птицелов с облегчением понял, что она не врет.
– Ты ела что-нибудь?
– Да ела, ела! – Лия отмахнулась. – Я ведь чаю заварила! Я ждала, вдруг тебе захочется зайти. Будешь чай? Сахару вот только нету…
– Что ты ела, Лия?
– Да кашку пшеничную, – снова махнула рукой девочка. – Папа выменял у фермеров пшенички. Так что сытая я, отобедала.
Потом она опустилась на диван. Положила маленькие кулачки на колени и опустила голову.
– Я и в самом деле – рыба малоумная, Птицелов. Ты же сердишься на меня, да?
Заныло в груди у Птицелова. Присел он рядом с Лией, обнял за плечи. Покусанная рука ныла, а ранки, оставленные зубами девочки, сочились.
– Что там стряслось, чихалка? У проплешины? Как ты очутилась в эдакой дали?
Лия молчала долго. Потом обронила:
– Я не понимаю…
Эта полуправда вызвала какой-то болезненный резонанс в чуткой ко лжи душе Птицелова.
– Успокойся, худышка. Я не сержусь. Просто расскажи, как так получилось.
– Я не понимаю, Птицелов! – повысила она голос и сразу закашлялась.
Он погладил ее сутулую спину.
– У нас в деревне… ну, там где я жил раньше… – начал Птицелов через силу. – Мы никак не называли их… Говорили – Неназываемые.
И все понимали, что это значит.
Лия нахмурилась.
– Это означало, что… если дать им имя, то они станут частью нашей жизни, – продолжил Птицелов. – А так Неназываемые – лишь сон. Кошмар, который приходит с ночью да развеивается поутру. А если кто-то на следующий день не находил своего ребенка, то… Что ж. Кому-то следовало крепче запирать дверь.
– Птицелов! – отозвалась Лия. – Но ведь я – не ребенок! Мне четырнадцать лет! Иные замужем в мои годы!..
Птицелов обнял девочку. Ощутил щекой, как мягок платок на ее голове.