Птицелов встал, поглядел дядьке Киту в разновеликие глаза. Потом вздохнул да поплелся в свою хибарку, придерживаясь за бок.

Ребро небось сломали. За просто так, за здрасти.

– Парень-то правду обычно говорит, – взялся размышлять Хлебопек. – Ни разу не слыхал, чтоб брехал он. Как Рудо, к слову. Или как ты, Киту.

– Обычно… – протянул дядька Киту. – Как же, как же…

– А захотел бы снасильничать деваху, так за памятник затащил бы вечерком. Всех дел-то? Какой толк тянуть ее на пустыри, а потом – еще дальше?

А Птицелову захотелось оглянуться, только не позволил себе. Так и ушел он узкой улицей: расчищенное полотно серого бетона змеилось между высоченными грудами каменных обломков, от них и по сей день несло гарью.

Малая площадь, колодец-журавль. Детки рисуют мелом на битом асфальте. Девочка и мальчик. Девочка, как Лия, лысенькая, худенькая, с грустными глазами и распухшими коленками.

А мальчик – вполне нормальный карапуз. Только говорит отчего-то басом, как мужик. Птицелов пригляделся: ба! – так никакой это не карапуз. А мужик и есть. Карлик Прыщ. Учит девочку рисовать похабщину всякую.

Дать бы Прыщу пинка под пухлый младенческий зад! Чтоб асфальт пропахал курносым носом до самого колодца. Так заголосит же благим матом! И вновь соберутся сочувствующие. Мол, не стыдно ли? Сам лобешник здоровый, почти нормальный, а маленького несчастного человечка обижаешь. И мотыгой под ребра, мотыгой!

Прошел мимо Птицелов. Дальше, дальше…


Хибарку он отстроил себе сам. Хлама сподручного вдоволь было: бери – не хочу. Нашел каменную коробку от одноэтажного дома. Перестелил железом крышу, дверь навесил почти новую, в окна – где стекло вставил, а где пленкой затянул. Внутри прибрал – впрочем, ему нужна была всего-то одна комната: чтоб в ней печурку приспособить да матрац ватный у стеночки положить.

Не любил Птицелов жить в развалинах, любил он простор.

Лес, горы, степь, полупустыню – но никак не спаленные дотла дома, в которых жили когда-то нормальные люди.

…Перед хибаркой была широкая балка – словно земля в центре города разверзлась, обнажив скрытые под асфальтом и слоем щебня трубы. Пузырилась на дне жидкая грязь, торчали из грязи шишковатые спины ящеров-мясоедов. Ящеры редко выбирались из балки, а питались они неосторожными упырями и панцирными крысами, что сновали по подземным ходам.

По краям балка заросла карликовыми деревцами и колючим кустарником. Если стать у края, что ближе к хибарке Птицелова, то можно увидеть лачугу, в которой Киту и Лия живут. Вечно у них во дворе на веревках пеленки сушатся. Лия под себя их подкладывает, когда кровь хлестать начинает.

Сжималось у Птицелова сердце, стоило только вспомнить о Лие. И нежность, и обида, и жалость, и страсть: все бурлило, смешивалось и перемешивалось. Кипело, рвалось наружу.

Поглядел-поглядел он на лачугу Киту и свернул к себе домой.

Птицелова ждали.

Бошку возился в его огороде, подвязывал ветви кустов томатной ягоды. Подставляет горбыль, потом узенькой полоской ткани – раз-другой, и не кривится больше ветка. Обвислые щеки Бошку – в розовом соке. Подвязывал, видать, и угощался в то же время. Но Птицелов на Бошку был не в обиде – пусть лопает на здоровье, если хочется.

– Пришел? – спросил мутант. – Ну, не притащили без дыхания, и то хорошо.

Птицелов отворил калитку, шагнул во двор.

– Ребро мне, кажись, сломали, – пожаловался он.

Опустился на нижнюю ступеньку крыльца. Бошку продолжал копаться в огороде.

– Чужой ты здесь, Птицелов. Потому-то и получается, что завсегда в крайнего тебя превратят. Хочешь помидорину? Вкусная…