И только Мордка, задрав голову к небу, хохотал и метался от радости, выпиливал на скрипочке самые немыслимые ноты радости и счастья.

Моему творцу
Розу принесу.
Моему творцу
Род мой принесу.

Ребе, слушая его выкрики, так жутко и нелепо раздающиеся над этой помесью пожарища и бойни, гневно тряс головой, а скрипач Мордка всё играл и играл и голос его звенел, и глупые слова его метались над местечком, опустошённом петлюровцами.

– Замолчи, скот! – закричал ребе, схватив в кулак седую бороду. – Замолчи! Сколько детей Израиля за эти дни было убито или подверглось надруганию, а ты скачешь, будто козёл на случке!

Но Мордка не слышал его, да если б и услышал, не смог бы остановиться. Так беспощадно весело сделалось ему, вытерпевшему отчаяние трёхдневного сидения под землёй.

И Мордка играл, играл, играл…

Плевались соседи, обмывая своих мертвецов, плакали мордкины дети, умоляя его замолчать, когда спустилось солнце и пошёл пятый час его пляскам, но он не хотел и не мог остановиться.

– Я жив! – кричал он. – Мои дети живы! Радуйся, Израиль! Я спас тебя!

– Какая тварь! Вы смотрите, какая тварь! – крича, тыкала пальцем в Мордку соседка через дорогу. – Мразь!

– Добро бы ты был сумасшедшим! – кричал ребе. – Но ты же не сумасшедший, я вижу. Тебе и вправду весело и ты не можешь остановиться!

– Тебе нет места на земле! – кричали ему со всех сторон. – Ты хуже Петлюры!

– Это не человек! – говорили собравшиеся на звуки скрипки люди. – Мы потеряли своих детей, родителей, а он смеётся и пляшет над нашей бедой.

А Мордка веселился и веселье перехлёстывало жидкое его тельце. Оно трепетало в нём, как птенцы трепещут в гнезде, ожидая мать. Как ярится молодое вино, выдавливая пробку. Как пузырится лава в жерле вулкана, чувствуя подходящую и самых недр земли необоримую силу.

Проходящие мимо евреи сморкались на его двор, но скрипка была неутомима и играла ещё долго, до самой полночи, когда долька месяца разгорелась над хатой, когда небо загустело сливовым цветом, а плетень стал сплошной стеной.

Тогда Мордка уронил ставшие бессильными, словно верёвки, руки, добрёл на негнущихся ногах до лавки под окном и упал на неё.

Встреча наяву

Сенин третий день приходил в хату, определённую под редакцию газеты, и из раза в раз никого там не заставал.

Первым, кого он там встретил, была Вика. Она, скучая, сидела за столом и безучастно смотрела на иконы в углу. Перед ней лежали несколько исписанных красивым девичьим почерком листков.

– Здравствуйте, – сказала она, вставая ему навстречу.

– День добрый. Вы… – опешил от удивления Сенин. – Вы тут работаете? А то я, знаете, сюда уже который раз прихожу и всё не могу никого застать…

– Нет, я не имею отношения к газете.

– С чем же тогда пожаловали?

Она, отвыкшая смущаться, неожиданно покраснев, протянула листки.

– Стихи…

– Ваши? – спросил Сенин, с облегчением усаживаясь на табуретку, последствия болезни давали о себе знать.

– Мои.

– Ну-ну, – взял страницы Сергей, чувствуя уверенность, с которой привык смотреть на чужое творчество.

Солнце алеет.
Не время быть
Ни вашим, ни нашим.
Время выть
Радостным маршам…

– Чепуха. Плохой Маяковский. А ниже этого, я вам скажу, падать уже некуда.

– Ну, знаете!.. – она вспыхнула, со злобой посмотрела на него.

– Женщины не могут писать стихи, – безапеляционно заявил Сенин, глядя ей в лицо. – Это моё твёрдое убеждение.

По русалочьим глазам пробежали искры гнева.

– Женщины могут всё, – твёрдо сказала она.

– Нет. Они не могут зачинать детей и писать стихи.

– Вы избалованный богемный болтун и тут, вообще, по недоразумению.